Судебные прения не открыли Франции ничего нового. В них по-прежнему говорилось все о том же ожерелье, украденном с такой дерзостью тем или другим из двух лиц, которых обвиняли в краже и которые в свою очередь обвиняли друг друга.
Решить, кто из них вор, — вот в чем состояла задача суда.
Увлекающийся характер французов, который их всегда приводит к крайностям, что особенно резко сказывалось в те времена, заставил их рядом с этим судебным делом создать другое.
Требовалось разрешить вопрос: была ли королева права, приказав арестовать кардинала и обвиняя его в дерзкой непочтительности.
Для всех занимавшихся во Франции политикой это добавочное дело заключало в себе главную суть всего процесса. Считал ли г-н де Роган себя вправе говорить королеве то, что он ей сказал, и действовать от ее имени, как он действовал; был ли он тайным доверенным лицом Марии Антуанетты, от которого она отреклась, как только дело получило огласку?
Словом, было ли в этом побочном деле поведение обвиненного кардинала по отношению к королеве искренним поведением наперсника?
Если он действовал искренне, то королева виновна в допущенной ею, пускай невинной, близости с кардиналом, близости, которую она отрицала, хотя на нее намекала г-жа де Ламотт. И в итоге беспощадное общественное мнение сомневалось, можно ли считать невинной близость, которую королева принуждена была отрицать перед мужем и подданными.
Вот каков был процесс, который заключительная речь генерального прокурора должна была довести до конца.
Генеральный прокурор начал свою речь.
Как представитель двора, он говорил от имени попранного, оскорбленного королевского достоинства; он защищал великий принцип нерушимости королевской власти.
Упоминая о некоторых обвиняемых, он затрагивал сущность самого процесса; говоря же о кардинале, он вдавался в рассмотрение второго, побочного дела. Он не мог допустить, чтобы в деле об ожерелье на королеве могла лежать хотя бы малейшая вина. А следовательно, вся вина лежала на кардинале.
Поэтому генеральный прокурор непреклонно потребовал:
приговорить Вилета к галерам;
приговорить Жанну де Ламотт к клеймению, наказанию плетьми и вечному заключению в исправительном заведении;
признать Калиостро непричастным к делу;
Олива́ просто-напросто выслать;
принудить кардинала покаяться в оскорбительной для королевского величия дерзости, после покаяния запретить ему появляться перед королем и королевой, а также лишить его должностей и сана.
Эта обвинительная речь повергла членов парламента в нерешительность, а обвиняемых — в ужас. Королевская воля проявлялась в нем с такой энергией, что если бы это произошло на четверть века ранее, когда парламенты только начинали восставать против ига монархии и отстаивать свои прерогативы, то выводы королевского прокурора были бы превзойдены усердием судей и уважением их к еще почитаемому тогда принципу непогрешимости королевской власти.
Но только четырнадцать членов вполне согласились с мнением прокурора, и с этой минуты судьи разделились на партии.
Приступили к последнему допросу — формальности, почти ненужной для таких обвиняемых, потому что целью его было добиться признания в виновности до приговора; а от таких ожесточенных врагов, упорно боровшихся друг с другом столько времени, нельзя было ждать ни мира, ни перемирия. Они требовали не столько своего собственного оправдания, сколько обвинения противной стороны.
По обычаю, обвиняемый, представ перед судьями, садился на маленькую деревянную скамью, убогую, низенькую, постыдную, обесчещенную соприкосновением с обвиняемыми, которые переходили с нее на эшафот.
На нее-то сел совершивший подлоги Вилет, который, плача, стал молить о прощении.
Он повторил то, что уже было известно, а именно: он виновен в подлоге, виновен в сообщничестве с Жанной де Ламотт. Он уверял, что раскаяние и угрызения совести были для него уже достаточной пыткой, которая должна смягчить судей.
Он никого особенно не интересовал, так как и был и казался обыкновенным мошенником. Когда ему позволили уйти, он, заливаясь слезами, вернулся в свою камеру в Консьержери.
После него у входа в зал появилась г-жа де Ламотт, введенная секретарем суда Фременом.
На ней была легкая накидка и линоновая рубашка; на голове — газовый чепчик без лент; на лицо спущен легкий белый газ; волосы — ненапудрены. Ее появление произвело сильное впечатление на собравшихся.
Она только что подверглась первому из ряда предстоявших ей унижений: ее провели по малой лестнице, как обычную преступницу.
В первую минуту ее ошеломила жара в зале, шум голосов и мелькание множества голов зрителей, и глаза ее мигали, как бы для того, чтобы привыкнуть к этой пестрой картине. Секретарь быстро подвел ее за руку к скамье, стоявшей посередине полукруга и напоминавшей грозный маленький обрубок, который зовется плахой, когда он стоит на эшафоте, а не возвышается в зале судебного заседания.