О боже, волнения слезы
Мешают мне видеть тебя.
На деле Пастернак предрек собственный путь гораздо раньше – еще в студеную пору изысков. Невероятно, но нижеследующее написано в 1931 году (уже после самоубийства Маяковского):
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем,
Когда ее не утаим.
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
Сложное понятнее, чем простое. Концепция троицы понятнее, чем теорема Пифагора. Самое главное, как мы уже видели, простота, настоящая простота – ересь. Божественный поэтический логос – ересь.
И еще – немота.
Впрочем, к Ахматовой Пастернак обратился с этим еще раньше – в 1929.
Мне кажется, я подберу слова,
Похожие на вашу первозданность.
А ошибусь, – мне это трын-трава,
Я все равно с ошибкой не расстанусь.
Я слышу мокрых кровель говорок,
Торцовых плит заглохшие эклоги.
Какой-то город, явный с первых строк,
Растет и отдается в каждом слоге.
Кругом весна, но за город нельзя.
Еще строга заказчица скупая.
Глаза шитьем за лампою слезя,
Горит заря, спины не разгибая.
Вдыхая дали ладожскую гладь,
Спешит к воде, смиряя сил упадок.
С таких гулянок ничего не взять.
Каналы пахнут затхлостью укладок.
Могучие голени! Как у Усейна Болта! Как в переводе Гнедича! Атлетические, как диски Мандельштама! Но, увы, человеческие, несмотря на первозданность, слишком человеческие. Прискорбно зависящие от материала.
У Ахматовой все не так. Представьте себе (1960):
Прошлогодних сокровищ моих
Мне надолго, к несчастию, хватит.
Знаешь сам, половины из них
Злая память никак не истратит:
Набок сбившийся куполок,
Грай вороний, и вопль паровоза,
И как будто отбывшая срок
Ковылявшая в поле береза,
И огромных библейских дубов
Полуночная тайная сходка,
И из чьих-то приплывшая снов
И почти затонувшая лодка…
Побелив эти пашни чуть-чуть,
Там предзимье уже побродило,
Дали все в непроглядную муть
Ненароком оно превратило,
И казалось, что после конца
Никогда ничего не бывает…
Кто же бродит опять у крыльца
И по имени нас окликает?
Кто приник к ледяному стеклу
И рукою, как веткою, машет?..
А в ответ в паутинном углу
Зайчик солнечный в зеркале пляшет.
В один кошмарный день, когда ждать было совершенно нечего, великий и могучий русский язык тихо зазвучал в моем мозгу:
И казалось, что после конца
Никогда ничего не бывает…
Я не сразу сообразил, что не сам, не сию секунду это придумал. Что эти слова, вместе и порознь, всегда, значит, и до меня существовали. Что вот они, божественные голени, стихи, которые вообще не сочинены, а просто цитата из русского языка. Из его прозаических недр. Вообще чистейшая проза, лишь слегка метризованная.
Божественная поэзия создается как мраморная статуя – отсечением лишнего. Человеческая – аддитивна, лепится из мягкого, лишь с годами застывающего материала. Из глины?
Это – поздняя Ахматова. Но ведь точно такой же она была и в юности. В 1909!
И когда друг друга проклинали
В страсти, раскаленной добела,
Оба мы еще не понимали,
Как земля для двух людей мала…
И в 1912. Потом из этого вырос Бродский:
Я возвращаюсь. Лижет мне ладонь
Пушистый кот, мурлыкает умильней,
И яркий загорается огонь
На башенке озерной лесопильни.
Лишь изредка прорезывает тишь
Крик аиста, слетевшего на крышу.
И если в дверь мою ты постучишь,
Мне кажется, я даже не услышу.
А вот это нашептал мне некто задолго до того, как я смог толком оценить Ахматову (да и у нее на часах всего лишь 1911):
На кустах зацветает крыжовник,
И везут кирпичи за оградой.
Кто ты: брат мой или любовник,
Я не помню, и помнить не надо.
И, наконец, 1922 год:
Дьявол не выдал. Мне все удалось.
Вот и могущества явные знаки.
Вынь из груди мое сердце и брось
Самой голодной собаке.
Больше уже ни на что не гожусь.
Ни одного я не вымолвлю слова.
Нет настоящего – прошлым горжусь
И задохнулась от срама такого.
Чертов Найман, видимо, резонно, связывал этот жестокий опус с последующим, жутким и невероятным (1927):
Здесь Пушкина изгнанье началось
И Лермонтова кончилось изгнанье.
Здесь горных трав легко благоуханье,
И только раз мне видеть удалось
У озера, в густой тени чинары,
В тот предвечерний и жестокий час
Сияние неутоленных глаз
Бессмертного любовника Тамары.
В ответ Найману: что ей дьявол? Детская забава! Дьявол страшен нам, смертным. Диалог бессмертных о другом.
И я о другом. Ахматова не изменилась? Не выросла? Всю жизнь об одном и том же? Верно. Абсолютно верно. Смертному это срам. Божеству – самое оно.
Вот – самое красноречивое. На дворе 1914 год, так что рано идентифицировать персонажи:
Земная слава как дым,
Не этого я просила.
Любовникам всем моим
Я счастие приносила.
Один и сейчас живой,
В свою подругу влюблённый,
И бронзовым стал другой
На площади оснежённой.
В 1963 году она снова напишет:
Ты, верно, чей-то муж и ты любовник чей-то.
В шкатулке без тебя еще довольно тем…
В одной ли шкатулке?