Для Ахматовой, как и для Деметры, слово действительно стало плотью, освящало плоть. Наверное, противоположный порядок смыслов – плоть есть слово – тоже был ей близок. Инвертировать смыслы – дело доброе.
На то – третья длинная цитата (из Наймана):
«Анна Сергеевна, "дама с собачкой", во время первого тайного свидания с соблазнителем произносит, не пряча слез: "Пусть бог меня простит! Это ужасно... Простые люди говорят: нечистый попутал. И я могу теперь про себя сказать, что меня попутал нечистый". В сходной ситуации лирическая героиня Ахматовой слышит сквозь пение скрипок: "Благослови же небеса – ты первый раз одна с любимым". Раскаяние молодой женщины выглядело, по Чехову, "странно и некстати", но такое ее отношение к происшедшему обусловливалось нормой христианского сознания. В этом смысле отношение ахматовской "счастливой" возлюбленной – прямое и подчеркнутое пренебрежение нормой, отказ от нее.
И вместе с тем столь откровенное и любующееся собой нарушение христианского закона – совсем уже "странно и некстати" – включалось поэтом без колебаний и сомнений в систему координат православного быта и образа поведения: молитвы дома, в храме, исповеди, причащения. "Протертый коврик под иконой"; "так молюсь за Твоей литургией"; "и темная епитрахиль накрыла голову и плечи". Более того, убежденность и естественность, с какой это включение делалось, словно бы узаконивают радость от нарушения нормы, поскольку она оказывается таким образом совместимой со скорбью раскаяния, которую предполагает исполнение других норм. Иначе говоря, нормой объявлялось именно это одновременное нарушение-соблюдение. Практика такого смешения была уже достаточно широко распространена; философия эпохи нашла ей обоснование, а значит, оправдание. Для поэзии в ней вообще не было противоречия».
При таких гомерических обстоятельствах дело (вот оно, фаустово дело!) упирается, как в «Илиаде», в божественные голени и ступни, удивительным образом легко узнаваемые. Что же это за голени?
Голени, да будет позволено заметить, постигаются в сравнении. Стало быть, сравним.
19
Чем боги отличаются от магов? Свободой от материала. Вообще, отсутствием потребности в материале.
Вот, скажем, гении, они же маги Маяковский и Пастернак. Им, по собственным признаниям, мало было существующего, вернее сказать, до них существовавшего русского языка, поэтому они энергично разрабатывали свои собственные. Прежде всего, новые способы словообразования, новые синтаксисы, новые формализмы. Блестяще разрабатывали. Именно поэтому их опусы не спутаешь ни с какими более ранними (хотя ровно по той же причине им легко подражать). От них нам остались новые поэтические языки, языки эпохи. Увы, со временем эти языки оказались на культурной обочине. Стихи остаются, языки, за дальнейшей ненадобностью, выбрасываются.
В этом контексте вспоминается, что у Стругацких магам, повеселившимся в новогоднюю ночь, указывают, что за материализованное ими шампанское наутро следует заплатить – ибо оно не ими создано, самое меньшее, не создано ими из ничего.
Мандельштам, хорошо рассудив, собственный язык изобретать не стал (за это его, якобы, осудил Пастернак в апокрифическом разговоре со Сталиным). Вместо этого он, по крайней мере, в юности стилизовал поэтический русский язык под другие – скажем, под гомеровский. Выходило талантливо – хоть и не очень аутентично.
В каком-нибудь 1923 году (или чуть раньше) Пастернак мог писать, например, так («Высокая болезнь»):
Мне стыдно и день ото дня стыдней,
Что в век таких теней
Высокая одна болезнь
Еще зовется песнь.
Уместно ль песнью звать содом,
Усвоенный с трудом
Землей, бросавшейся от книг
На пики и на штык.
Благими намереньями вымощен ад.
Установился взгляд,
Что если вымостить ими стихи,
Простятся все грехи.
Все это режет слух тишины,
Вернувшейся с войны,
А как натянут этот слух,
Узнали в дни разрух.
Не от неумения. В поиске.
Маяковский тоже мог («Облако в штанах», 1914-1915):
Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду – красивый,
двадцатидвухлетний…
Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бок,
наклонюсь
и скажу ему на ухо:
– Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте – знаете –
устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!
Или так (1925):
Воздев
печеные
картошки личек,
черней,
чем негр,
не видавший бань,
шестеро благочестивейших католичек
влезло
на борт
парохода «Эспань».
И сзади
и спереди
ровней, чем веревка.
Шали,
как с гвоздика,
с плеч висят,
а лица
обвила
белейшая гофрировка,
как в пасху
гофрируют
ножки поросят.
Общеизвестно, что Пастернак со временем отрекся от формальных поисков (Маяковскому, вроде бы, времени не хватило) и начал писать по-русски (1956):
О господи, как совершенны
Дела твои, думал больной,
Постели, и люди, и стены,
Ночь смерти и город ночной.
Я принял снотворного дозу
И плачу, платок теребя.