Мне кажется, что это мысль о судьбе русской поэзии (и/ или литературы) в ХХ столетии. О ее зависимости и – в вершинном бытии –
Почему так? Почему «Памятные записки» не укладываются в рамки чистой автобиографии (хотя линия «детство – отрочество – юность» прописана весьма отчетливо) или свидетельства частного человека о большой истории? Когда Л. К. Чуковская отметила сходство прозы Самойлова с «Былым и думами», это, разумеется, не было дежурным комплиментом – историософская рефлексия и пристальный самоанализ в «Памятных записках» не менее важны, чем воссоздание ушедшего в его неповторимой конкретности, а постоянное сопряжение резко индивидуальной судьбы автора и истории России (если вчитаться повнимательнее – и европейской цивилизации в целом) явно напоминает литературную стратегию Герцена. Самойлов не токмо почитал, но и всерьез читал Герцена, русские мемуары вообще затруднительно писать без оглядки на «Былое и думы». Но родовое сходство не отменяет принципиального различия: Самойлов всю жизнь (сколько мы ее знаем) был поэтом до мозга костей; Герцен поэтом никогда не был. Речь идет не о склонности к версификации (и соответствующих навыках) и не о мере дарования, но об отношении к слову, литературе, писательству. Для Герцена литература полезный (а иногда и очень полезный) заменитель отсутствующих общественной мысли и общественных институтов, для Самойлова – высшая форма духовного служения.
Со времен Белинского (и того же Герцена) мы привыкли противополагать самодостаточное искусство и искусство, служащее обществу (и/или государству). Но в том и дело, что для Самойлова этой антитезы не существовало. В конце 1930-х юный Давид Кауфман и его друзья-сверстники мыслили себя деятельными участниками великого исторического процесса, строителями качественно новой жизни, на пути к которой их ждал «последний и решительный бой». В этой единственной великой войне, «изо всех какие знала история» (финал поэмы Маяковского «Владимир Ильич Ленин»), они были готовы погибнуть. Но от того не переставали быть поэтами. И принципиально отказывались признать поэтами тех немногим старших сочинителей, что втискивали «правильное содержание» в удобную для понимания «форму», тех, кто «воспевал» наличествующие достижения (игнорируя трагическую сложность исторического бытия) вместо того, чтобы преображать словом сегодняшнюю жизнь, создавать коммунистическое завтра, досягнуть которого выпадет далеко не каждому. Дети революции, они верили: «рожденная в трудах и в бою» республика – «весна человечества». Потому их «почвенность» (укорененность в истории, которая обусловила совершенно особое положение России в мире) была неотделима от «вселенскости», а крайняя политическая ангажированность – от истового литературоцентризма. Они твердо знали, что наличествующее государство (для них – бесспорно, лучшее из всех возможных, выполняющее великую миссию освобождения человечества) нуждается не в сервильной словесности (худо повторяющей газетные передовицы), а в литературе истинно свободной (по Гегелю, Марксу, Ленину, для которых свобода – «осознанная необходимость»). А как же иначе? Ведь тому же самому государству необходимы не циничные рабы-приспособленцы, а граждане! И если с некоторыми гражданами случаются несправедливости (да, очень страшные; настолько, что в голове не укладывается), а другие – недостойны высокого имени, то это печальные издержки трудного поступательного движения (а когда их не было?), трагически необходимые (хоть покамест и необъяснимые) жертвы светлому будущему. Да, мы в текущей политике понимаем далеко не все – но от этого в сути своей политика не перестает быть единственно верной. А уж о том, что государство пока снисходительно относится к посредственностям (по слову М. Кульчицкого, не запрещает «декретом Совнаркома кропать о Родине бездарные стишки»), печалиться точно не стоит. Мы свое скажем – и нас непременно услышат. Поэзия не «оформление» или «оправдание» творящейся истории, но ее важнейшая часть. Кто историю творит, тот ее и должен воссоздавать словом.