Развернутым комментарием к этому трагическому стихотворению стала глава «Памятных записок» с безжалостным (по отношению, в первую очередь, к себе) названием «А было так…». Этими словами Поэт начинает свой рассказ об убийстве взятого в плен немца. Выслушав страшную историю, Гражданин спрашивает «Ты это видел?» – и слышит в ответ: «Это был не я». Отметим весьма важный смысловой обертон весьма многопланового финального обмена репликами. Вопрос Гражданина варьирует смыслообразующий заголовок стихотворения самойловского учителя Ильи Сельвинского – «Я это видел» (1942)[27]
. Сельвинский писал о фашистских зверствах: «Можно не слушать народных сказаний, / Не верить газетным столбцам. / Но я это видел. Своими глазами. / Понимаете? / Видел. / Сам». Не ставя под сомнение искренность потрясенного автора, замечу, что текст строится по легко распознаваемой классической модели – Сельвинский склоняет на современный лад послание Батюшкова «К Д<ашко>ву» (1813): «Мой друг! я видел море зла / И неба мстительного кары; / Врагов неистовых дела, / Войну и гибельны пожары…». Исчислив ужасы войны и преступления врагов, Батюшков отказывается от своей прежней поэзии (да и поэзии вообще): «А ты, мой друг, товарищ мой, / Велишь мне петь любовь и радость, / Беспечность, счастье и покой / И шумную за чашей младость! <…> Нет, нет! талант погибни мой / И лира, дружбе драгоценна, / Когда ты будешь мной забвенна, / Москва, отчизны край златой». Поэт превращается в воина; покуда не свершится отмщение, «будут мне / Все чужды Музы и Хариты, / Венки, рукой любови свиты, / И радость шумная в вине!». Сельвинский отвергает не только прежнюю лирику («Было время – писал я о милой, / О щелканьи соловья…»), но и поэзию воинскую: «Нет. Для этой чудовищной муки / Не создан еще язык». На преступления врагов может быть лишь один ответ: «Да! Об этом нельзя словами! / Огнем! Только огнем!».Самойлов не может повторить за Батюшковым и Сельвинским «Я это видел…». Видел – и зверства нацистов, и преступления своих – «не я». Видел не поэт, но юноша, чьи добрые чувства не позволяли выйти за пределы преднравственности. Видел тот, кто не знал (и не мог знать), как противостоять злу. Для Сельвинского (как когда-то для Батюшкова) страшная реальность отменяет саму возможность поэзии (одновременно разрушая веру в осмысленность бытия, в Промысел). Солдат Кауфман чувствовал сходно. Став поэтом, он не может вполне принять свое прежнее самоощущение. Не «я это видел» (и принял, сделал надлежащие выводы, подчинился логике войны), но «А было так…». И если тогда солдат не знал, как должно реагировать на захлеб мести, бессудные расправы, небрежение высшей нравственностью, если и теперь, задним числом, «простые» ответы никак не даются, это не значит, что «война все списала», что вину можно переложить на «худших», а свою причастность злу – забыть или простить. Отсюда – счет к Эренбургу (и резко негативная – зримо отвергающая отвлеченную «справедливость» – оценка его «оттепельной» стратегии). Отсюда – неприятие «пресловутого гуманизма войны» (и большей части военной литературы). Отсюда – мучительное (а потому – трудно формулируемое, далеко не сразу облекающееся в ясные формы) осмысление послевоенной судьбы «поколения сорокового года», прежде всего – собственной и ближайших друзей, Бориса Слуцкого и Сергея Наровчатова.
В нескольких главах «Памятных записок» Самойлов возвращается к ситуации 1946-го года – собственной неприязненной реакции на поэтический вечер в Колонном зале, где триумфально выступали Ахматова и Пастернак, и принципиальном одобрении постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград»[28]
. О глубинной причине этих тяжелых (кажущихся ныне непонятными) заблуждений Самойлов всего яснее сказал в «ахматовском» очерке: «…была уверенность, что только мы, фронтовики, видели и поняли трагедию войны. И что именно это есть главная тема поэзии. И что для выражения ее нужны грубые, заскорузлые слова, особый наш новый поэтический язык.“Не про то” и “не так”, казалось, писали Ахматова и Пастернак.