Это высокомерие («высокомерный до наивности и в ней доходящий до юродства…» (с. 12), — характеризует автор Прайса), которое в Фижме классифицируется как «ленинградское» или даже невоградское, в самом Невограде превращается в клеймо фижменского одичания. Особенно это заметно в тот момент, когда Прайс, попав в либеральный и уж, по крайней мере, внешне антиксенофобный круг, ничтоже сумняшеся издевается над высокообразованной кореянкой, принимая ее за «ленинградскую фижму».
Видя, что ленинградская фижма, в каковые Прайс моментально зачислил Ли, ничего с перепугу не ест — зато как вырядилась, — он указал ей в преувеличенно-доходчивой форме на пермскую ветчину (или пармскую, как говорили до революции). Свою нарочито каннибальскую мимику Прайс сопроводил такими словами: «Кысак! Ням-ням! Кысак!» А ринувшемуся к нему Дмитрию Андреевичу сказал с улыбкой равного:
— Этих первобытно-общинных товарищей всему учить надо! (с. 279)
Его же в ответ принимают за великоросса-расиста. Подмена симметричная, но мотивированная.
Другой, но сходный конфуз возникает, когда Прайс характеризует себя как «нормального советского человека» — каковым он вряд ли является, но каковым себя видит, хочет видеть — чем вызывает недоумение у постсоветской собеседницы: «Чиво… — Прайс почувствовал, как Фира не физически — внутренне резко от него отстранилась. — И много ты нормальных людей, вроде себя, перевидал?» (с. 293). Показательно, что именно это, опоздавшее на целую эпоху, неверное обозначение собственной принадлежности к общей (как Прайсу кажется, правильной) коллективной идентичности — выдает в нем еврея, то есть
«Фижменское» и «ленинградское», еврейское и советско-расистское в романе меняются местами, но неуместность Прайса и в той и в другой среде — прямое следствие химеричности групповых идентичностей. В обоих мирах Прайс напоминает об
Прайс безусловно обладает высокой «интуицией отсутствия»: недаром же он отмечает каждый «предыдущий год» тем, что совершает ритуал Модели — толстый кусочек стекла, в глубине которого застрял пузырек воздуха, он закрашивает краской и зарывает в землю, превращая этот артефакт в абсолютную метафору присутствия/ отсутствия. «Дом у подножия сереющего вон там, на горизонте склона, который я не вижу и о котором ничего не знаю, стоит ли он?» (с. 17) — философствует Прайс, невольно повторяя епископа Беркли. (Прайс еще раз вспомнит эту фразу из своего последнего школьного сочинения, когда будет репетировать свою встречу с матерью, решившей считать его, как и всех прочих, мертвецами.) Недаром он так целомудрен: причина его стремления избежать близости с женщинами — не просто невинность, а ужас физиологического присутствия; он бежит в живопись, как в аллегорию телесности.
Прайс, таким образом, оказывается чистым «означающим» отсутствия и травмы — «означающим», указывающим на нехватку, на химеричность идентичностей и потому вызывающим дискомфорт и отторжение в любой среде. На этой роли зиждется особенная, пусть и юродивая, но
Роль «отсутствующего» и есть идентичность Прайса — подлинная, неподдельная и в высшей степени нестабильная, ибо обнаруживается только в отношении с другими, подобными идентичностями. Подобными, но не такими же: те идентичности химеричны, а Прайсова —