«Покайся», «набедокурил». Слова были какие-то необычные, хоть и понятные, как все другие, но ему, мальчику, их прежде никто не говорил, и он подумал: как странно, у жильца есть свои дети, и они далеко, а у него, мальчика, нет теперь отца, и вот чужой человек, хоть и по-своему, говорит с ним как отец. Пришедшее на ум сравнение с отцом, однако, не успокоило, наоборот, неприязнь к Якову Даниловичу стала сильней (разве можно их даже сравнивать — его и отца?), и он еще сердитее, чем про тимуровцев, сказал, что «набедокурил» — выразительное словцо, только оно совсем не подходит, если человек ходил в военкомат и справлялся, когда, с какого возраста зачисляют в военные училища. И каяться тут, собственно, не в чем, дело законное и вполне патриотическое.
Яков Данилович выслушал спокойно, видно, с какой-то своей параллельно текшей мыслью, аккуратно свернул газету и только потом сказал:
— Мой вот старшой тоже ходил, как в письме значится. Так его одобрили, потому что до призыва два месяца всего не дотерпел. Семнадцать ему, а тебе сколько? — И, не дождавшись ответа, продолжил: — Вот и выходит, что набедокурил, старшим возрастом недоверие оказал. Понятно? В этом и грех твой, правильно я предсказал. В школу-то ходишь?
— А вам какое дело?
Это впервые так непочтительно, так грубо сорвалось с языка по отношению к жильцу, хоть и такому, живому
, но мальчик даже не потупился; понимал, что нельзя так говорить, но не изменил бы тона, он чувствовал, если бы даже пришлось повторить сначала. И так и так плохо. Но Яков Данилович лишь на секунду выказал неодобрение лицом, мелким вздрагиванием бровей; потом щеки по краям усов чуть расплылись, создавая подобие улыбки.— Взрослеешь, парень! — сказал. — И школу, однако, бросил — предсказываю тоже верно. Иль отспоришь? Бросил, как пить дать!
Больше он ничего не спрашивал, жилец, стал снова изучать газету.
Пришла из кухни мама и велела укладываться спать. Мальчик лежал в темноте и слушал, как храпит Яков Данилович, и думал: как странно, вот если бы он действительно был отцом, неужели вот так же с улыбкой узнал бы, что сын бросил школу, и ничего больше не сказал? А потом привиделся класс, и директор, хроменький, в пенсне, как у Чехова, только без шнурка, входит и объявляет радостно, ну не совсем радостно, но с удовольствием, что Женя Травников больше учиться не будет. Директор виделся недолго. Потом сразу он опять был дома, в этих вот комнатах с круглой черной голландкой, но только за окнами все по-летнему зеленело, и чисто вымытые полы приятно холодили босые ступни. В дальней комнате было еще прохладнее, потому что там всегда полусумрак, на север комната, и в ней все было так, как до отъезда Лодыженских, даже портрет Дмитрия Игнатьевича в бархатной рамке рядом с зеркалом; и тут же стояла Юлия, гляделась в зеркало, смеялась и встряхивала головой, так что волосы рассыпались по спине, взблескивали рыжиной. «Ну причеши, Женя, причеши», — просила, и в руках у него сам собой взялся гребень, он даже потянулся к Юлии, слыша ее запах, радуясь, и робея, и мучаясь от мысли, чем все это кончится. И тут Юлия вдруг исчезла, прямо провалилась куда-то, и на столике уж не было ни рамки, ни зеркала. И уже не хотелось оставаться в комнате одному, даже страшно стало, жутко, и он сказал себе: «Нет, раз Юлии нет, не хочу», — и проснулся.
Яков Данилович не храпел, дышал тихо. Вспомнился сон и Юлия, и отчего-то еще сильнее — хроменький директор в пенсне и его — теперь уж не понять, сказанные или не сказанные — слова, что Травников больше учиться не будет. Накатилась тревога: мама ничего не знает, как это он все решает без нее. Плохо, подумал он, нельзя так, и хотел заснуть, но не мог.
Утром Яков Данилович натянул шинель, с ремнем в руке, готовясь опоясаться по-солдатски, как ему положено, бросил, словно невзначай:
— Пошли, парень. Проводишь.
— Да рано ему, — услышала мама. — В школу рано. Вежливый обычно с ней, Яков Данилович, однако, не отозвался, кивнул, затягивая ремень, и получилось так, что его нельзя ослушаться — надо.
До рассвета было еще далеко, еще все вокруг стыло в ночном морозе — дома, деревья, столбы, заборы, но идти было отчего-то приятно, отчего-то споро шагается, думал мальчик, и хорошо, что жилец молчит, шагает себе и молчит.
За перекрестком стали попадаться прохожие, редкие еще, их даже не было видно, только доносился скрип снега — вжик-вжик, вжик-вжик, а за следующим перекрестком слышался голос диктора в большом репродукторе на столбе, потом заиграла музыка.
Возле репродуктора люди собрались кучкой, и фонарь светил, желто обливая валы снега и фанерную стену промерзшего газетного киоска, еще закрытого. Ждали сводки, и мальчик подумал, что они тоже остановятся, надо бы остановиться, только Яков Данилович прошел мимо, двигался ходко, и надо было поспевать за ним.