Все, что он два года вечерами кропотливо вписывал в рукопись, воссоздавал, разворачивал в живописные картины из косноязычных, тут и там походя разбросанных фраз, объявлялось ненужным, бесцельным, вторичным и даже наивно-украшательским, а какая-то мура из таблиц расхода муки по дивизиям, какие-то скучные выдержки из донесений, цитаты из складских требований и накладных, которые Лодыженский месяцами выуживал в архиве и с завидным упорством рассовывал в уже отредактированные, набело переписанные страницы, объявлялись новым словом в истории войны. Особенно усердствовал член-корр; он до того разошелся, что «с удивительной ясностью различил в рукописи ремесленную руку не указанного на титуле литературного записчика» и советовал автору решительно отказаться от посторонней помощи, выкинуть «наивную лирику воспоминаний», все эти бесцельные повторы того, что уже тысячу раз описано в книгах о войне, и оставить лишь «умный и трезвый анализ грандиозной фронтовой снабженческой работы, имеющий несомненный выход в проблемы сегодняшнего дня и помогающий в их решении». В другой рецензии мемуары прямо и деловито именовались «монографией», а красивый издательский бланк пламенно призывал автора согласиться с рецензентами и убеждал, что доработка рукописи займет совсем немного времени, ибо сводится лишь к ее сокращениям в конкретно указанных местах.
«Долой наивную лирику воспоминаний, да здравствует мудрость науки! — обиженно веселился Травников. — Но вы еще не знаете, товарищи рецензенты, что самое замечательное в этой истории. Самое-то распрекрасное, что ободренный вами автор сломя голову кинулся искать как раз того не оцененного вами ремесленника-записчика, чтобы именно он и проделал предложенную вивисекцию. Ничего положеньице? Ремесленник мог в награду магнитофон получить — жена, то есть дочь автора, сулила. Теперь не получит. Не от кого. Но может сам купить — в память о возможной творческой победе».
Иронии, однако, надолго не хватило. Глупо это все, бесцельно, терзался Травников. Каждый должен заниматься своим делом и отвечать за него. А там посмотрим. Кому-то нужны таблицы расхода муки? Пожалуйста! А если бы их не было, только «лирика»? Может, тогда и она бы сгодилась?.. Врут рецензенты, не так уж много можно прочитать об увиденном на войне человеком, который кормил и поил тысячи шедших в бой. Это просто кажется, а ты возьми да испеки хлеб на передовой, возьми… У Лодыженского часто встречалось: про полевые хлебопекарни, про никем не воспетых солдат, ползком волочивших под огнем пудовые термосы с супом. Их ведь тоже сколько погибло — с термосами… Может, он за этим и звал, Дмитрий Игнатьевич, — подумать, как спасти все это? Отделить от ученой монографии и спасти.
Травников, волнуясь, переворошил рукопись. Получалось примерно страниц двести желанного член-корру текста и столько же — мемуары или там записки интенданта, неважно. Авось, найдутся и такие, кто поймет и оценит. Да, да!
Вид рецензий, этих плотно исписанных на машинке листов молочно-белой солидной бумаги, уже не так уязвлял, тесть выходил даже в союзники, но еще тревожило, не давало ясного ответа воспоминание об их споре в минувшее воскресенье, так больно ударившая фраза Лодыженского насчет унизительности его, Травникова, редакционной работы. Разговор ведь возник не только в связи с переходом в издательство. Рецензии к тому времени уже были получены, и, возможно, тесть вот тогда, прочитав их, решил, что зять украшает
, что он мастер украшать, и желал ему иного — жизненной прочности, не каждодневных интервью и заметочек, а как у него, удачливого практика, каких-то там таблиц и цитат. Желать-то желал, но «заметочки» и его самого притягивали, факт. Он верил в них или верил и презирал одновременно — как теперь узнать?«А я, — спрашивал себя Травников, — верю или презираю, раз ухожу?.. Люсьена знает. Ей почему-то лучше меня все известно. А к себе не пустила: нельзя…»
Что-то еще вертелось в голове, он понимал, что-то необходимо нужное, и не мог определить — что. И вдруг прорезалось, четко и как необходимейший довод в споре, как будто бы член-корр, жаждущий прочности знания и плодотворности опыта, ждал этого довода, находился тут, возле стола: Оптухин вспомнился и толстый директор Геннадий Сергеевич. Они, что же, без понятия? Зачем им газетчик, если он только мастер украшать?
Солнце поднялось выше, осветило левую сторону неокрашенной, жухлого дерева рамы окна, и герань на подоконнике таинственно и нежно зазеленела, словно тоже источала одной ей ведомый свет. Несколько раз внизу тявкнул Алкей, но не зло, не как на чужих, а игриво, даже вроде ластясь к кому-то, и следом послышались шаги, голос:
— Евгений Алексеевич! Женя! Можно к вам?
Самарин поднимался по лестнице быстро, дышал бесшумно, и бодрое поскрипывание ступенек как бы объявляло полезность ежеутреннего бега трусцой и раскатывания по поселку на велосипеде в остальное время дня.