Наконец, справившись с растерянностью, Александр Модестович взялся за работу. Делал, что мог, что позволяли средства: вправлял вывихи, удалял крупные осколки, обездвиживал переломы, иссекал края загнивших ран. Делал перевязки: одному несчастному, другому, третьему... и так до бесконечности. В какой-то момент он поймал себя на том, что перевязывает мёртвого. И испугался за свой рассудок — не сумасшествие ли всё, что с ним происходит? существует ли это поле на самом деле? не выдумка ль оно больного воображения? и эта война?.. Да, конечно, всё было безумием, и он, Александр Модестович, был безумен. Но корни... О корнях безумия у Александра Модестовича уже не оставалось времени думать. Раненые в конце концов увидели в нём лекаря, и добрая молва, как лучи от солнца, побежала по полю. Всё пришло в движение. Тысячи лиц, обратившись к Александру Модестовичу, озарились надеждой; солдаты увидели: на столп, стоявший посреди поля, снизошёл Бог. И на развалинах поднялся новый храм — пришёл лекарь...
Александр Модестович работал, не замечая времени, не замечая, что день сменился ночью, а солнце — факелом в руке Черевичника. Круг хирургических вмешательств значительно расширился после того, как раненые, обнаружив в небольшом лесочке уничтоженный казаками французский амбюланс, притащили оттуда несколько новеньких сумок с инструментарием и лекарствами. С этой бесценной находкой Александр Модестович как бы обрёл почву под ногами — ещё большую уверенность (о, если б не общее утомление!); он мог теперь применить на практике все свои знания, и лишь об одном сожалел, что знаний у него было маловато. Впрочем в своё время учитель Нишковский так не считал и возлагал на юного Мантуса большие надежды. При воспоминании об учителе у Александра Модестовича потеплело на сердце. Он старался сейчас работать так, чтобы учителю не было стыдно за своего ученика... Черевичник помогал. Он уже твёрдо знал своё дело; за полтора месяца скитаний с Александром Модестовичем он постиг медицинскую науку в объёме, вполне достаточном, чтобы служить в каком-нибудь полку в должности подлекаря. Он без слов понимал, что от него требовалось. Поэтому работали большей частью молча, а если и разговаривали, то лишь для того, чтобы не уснуть или чтобы отвлечь раненого от занесённого у него над головой деревянного молотка.
Кажется, пошли уже вторые сутки напряжённого, беспрерывного труда. Солнце вновь озарило поле. Новый день выдался прохладный, с прозрачным по-осеннему воздухом. Северный ветерок, унося с поля тяжкий дух тлена, приносил облегчение. А раненым не было видно конца — о конце не могло вестись и речи. По меньшей мере сотня хирургов требовалась здесь... В сознании Александра Модестовича всё перемешалось: русские, французы, немцы, итальянцы, сломанные сабли, разбитые лафеты, трупы, раздавленные корзины, опрокинутые зарядные ящики, брошенные ранцы... Он был глух к проклятиям, стенаниям, плачу... Сил его едва хватало, чтобы не заснуть, удержать ускользающее сознание, чтобы сосредоточить внимание на руках — на том, что они делают. Если бы сил хватило на большее, — чтобы стряхнуть усталость, например, и сделать восприятие ясным, — он от всего того ужасного, что его окружало, тотчас сошёл бы с ума. Веки его слипались, воспалённые глаза гноились и болели от солнечного света; ныла спина, едва разгибалась — онемели утомлённые мышцы. Голова кружилась, должно быть, от голода; Александр Модестович не помнил уже, когда ел. Всё съестное, что у них с Черевичником было, они раздали раненым ещё накануне вечером.
Некая девица, будто проклятая, неприкаянная, бродила по полю из одного конца в другой — простоволосая, растрёпанная, в старом выцветшем сарафане с разорванным и выпачканным печной сажей подолом. Она всё качала головой и поминутно всплёскивала руками, всё причитала и всхлипывала. Александр Модестович вначале принимал её за умалишённую, а потом подумал, что она, может, ищет кого-нибудь из близких, и скоро забыл о ней. Но девица иной раз приближалась к ним с Черевичником, и тогда причитания её слышались отчётливее:
— Господи!.. Родненькие! Ой, сколько же вас тут набито! Вы же чьи-то отцы, чьи-то дети. Да красивые все, да с усами, да с широкими плечами. Ой, родненькие! Ой, Господи!.. Невесты-то вас заждались...
Шла, вытирала слёзы, наклонялась — всматривалась в лица солдат. Доставала из узелка сухари, отдавала их раненым:
— Вот уж горе! Приголубила бы вас, да, видно, сыра-земля приголубит... Пахали поле мужики, знать не знали, что засеется оно костьми в год Антихриста. Огороды-то кровью потекли. Беда!..
Зазывали русские солдаты:
— Маша! Маша!..
Со всех сторон просили:
— Возьми меня к себе, Маша. Выходи меня...
— Да куда же я вас возьму, родненькие? — плакала девица. — У меня всё сгорело. А что не сгорело, по брёвнышку на крепости растащили. Теперь прячусь в лесу, как волчица, да в печи...
— Хоть в лес возьми. Помоги, Маша!
— Чем помочь, милые? И не Маша я вовсе — Катерина...
— Маша!.. Маша!.. — вслед за русскими подзывали девицу французы и немцы.