Я продолжал думать о женщине, идущей по горам в разодранной ночной рубашке. Это походило на утреннее пробуждение после сильной ночной попойки. Если ты знаешь, что произойдет с тобой чуть позднее, то уже заранее испытываешь это.
Для того чтобы избавиться от этого гнета, придется сделать нечто такое, о чем невозможно даже подумать: придется убить, обагрить свои руки кровью. Готовя себя к этому, я давился ужасом, который застрял у меня в горле, как сухая корка хлеба, пока мы носились по дому бааса Баренда, круша все, что попадалось нам под руку. После бренди стало легче. Я пытался накачать себя до состояния, в котором смогу сделать то, чего более всего страшился. Свобода, казалось, была совсем близко.
И тут появился Галант и приказал мне отвести эту женщину через горы к старому Мозесу и позаботиться о ее безопасности.
Этого мне вовсе не хотелось. Я знал, что, если он отнимет у меня эту возможность — убийством расчистить себе путь к свободе, у меня уже больше никогда не хватит решимости отбросить страх, который столько времени сковывал меня. Но он приказал отвести женщину в безопасное место, и у меня не было выбора.
По дороге мы не произнесли ни слова. Я знал, что потерял свою единственную и последнюю возможность. Теперь другие, может, и станут свободными, а я нет. И обида на Галанта, которую я испытывал тогда, была самым яростным и горьким чувством за всю мою жизнь.
И только потом, когда все были арестованы и увезены в Кейптаун, я начал с удивлением спрашивать себя, не понимал ли меня Галант куда лучше, чем я сам. Неужто он уже тогда видел, что я просто ослеплен, что у меня никогда не хватит смелости выкорчевать из себя свой страх? Неужто он раньше всех остальных понял, что все это кончится поражением и казнью, неужто просто хотел уберечь меня от этого?
Из-за этой женщины. Но о ней я не могу говорить. Я не имею права говорить то, что знаю.
— Нет, я ничего не знаю про Плати. Если он не у себя в хижине, значит, его вообще тут нет, вот и все.
Накануне ночью Кэмпфер повел меня в горы и показал связанного Долли. И велел мне сказать старому баасу, что они направляются прямо к ланддросту. Что сильно перепугало бааса Дальре.
— Если братья Ван дер Мерве услышат про это, особенно Баренд, — сказал он, — мне уже никогда не узнать, чем это кончится.
И приказал мне держать язык за зубами, пока ланддрост не решит дело.
И я тоже перепугался. Когда остальные явятся сюда за Долли и Кэмпфером, не обвинят ли они во всем меня? И что выйдет из их затеи без тех двоих? Целый день я бродил с этим страхом в душе. А когда солнце село, я спрятался у мамы Розы.
Да, верно, я обещал, что буду вместе с ними. Но я уже стар. Я вовсе не хотел обманывать их, но и не хотел умирать. Мне осталось не так много дней, и я хочу прожить их спокойно. Мне всегда хватало моего табака и моей кружки бренди или чая, солнечного лучика, чтобы прогреть мои старые кости, да порой ночи, проведенной в хижине мамы Розы. А это их безумие — оно не по мне.
Наконец я услышал, что лошади поскакали прочь.
— Бет, — неуверенно пробормотал он, стараясь не глядеть на меня, — теперь ты сама по себе. Делай то, что считаешь правильным.
Но руки у меня были связаны куда крепче, чем веревкой или ремнем. Это было похоже на то, как много лет назад наше племя готтентотов на восточной границе угодило в войну других людей — буров и племен коса. Неужто этому никогда не будет конца? Неужто человеку никогда не позволят просто жить собственной жизнью?
Через пустынный двор я прокралась к задней двери дома, надеясь, что у меня хватит смелости постучаться и крикнуть людям, спавшим внутри: «Ради бога, вставайте! Берегитесь, ведь сегодня сама смерть бродит босиком по Боккефельду». Но я не постучалась. Что за ремень связывал мне тогда руки? Конечно, это было что-то более сильное, чем просто обида за те случаи, когда я пыталась предупредить их, а они высмеивали и прогоняли меня.