У меня всегда были трудности с рабами, они то и дело сбегали. Кое-кто из соседей считал, что я излишне суров с ними. Даже папа как-то раз упрекнул меня в чрезмерной строгости. Но ему легко говорить: его рабы жили при нем уже много лет, он давно укротил их, и они знали свое место. Не то что мои, купленные недавно. Да и времена теперь настали не те. И рабы это прекрасно понимали. С тем большим основанием я полагал, что необходимо со всей суровостью укротить их, дать им понять, за кем тут последнее слово. Я — хозяин, и для них самих же лучше поскорее примириться с этим. Иначе, едва ты отвернешься, они сядут тебе на шею. А другого ожидать от них нечего: они хоть и выглядят покорными, но в глубине души всегда останутся дикарями. Конечно, я мог последовать примеру Николаса и взять у папы несколько надежных рабов. Но все во мне противилось этому: рабы — те же собаки, они неохотно меняют хозяев. К тому же мне хотелось все начать заново, разорвать путы угнетавшего меня прошлого.
Всякий, кто отлынивал от работы, без долгих разговоров получал порку. Трудность заключалась лишь в том, что они слишком хорошо знали — правительство повязало мне руки; и каждый раз, когда наказание казалось им чрезмерным, они убегали в Тульбах. Чаще всего я перехватывал их и возвращал домой для еще более основательной порки: что ж, думал я, если они и после этого захотят жаловаться, то по крайней мере их жалоба будет обоснованной. Наш прежний ланддрост Фишер как-то раз даже заклеймил спину одного беглеца, чтобы тот впредь хорошенько думал, прежде чем убегать от хозяина. И все же я лишился двух рабов (и нескольких готтентотов, но бог с ними, они все равно никудышные работники), что было весьма ощутимой потерей, поскольку стоили они чертовски дорого. А когда ланддростом сделался Траппс, я убедился, что для англичан слово беглого раба порой значило больше, чем слово его хозяина. За Клааса меня оштрафовали тогда на пятьдесят риксдалеров. И мне пришлось утешаться тем, что я по крайней мере отомстил ему, когда он вернулся домой.
— Теперь поглядим, во что тебе обойдется мой штраф, — сказал я, связав ему лодыжки и запястья и повалив на пустую бочку в сарае.
В тот раз я твердо решил не останавливаться ни перед чем; какими бы ни оказались потом последствия, пусть это послужит хорошим уроком всем остальным. Но Клаас был крепок, и нам пришлось провозиться с ним почти до самого вечера. А потом вдруг появилась Эстер и положила конец порке. Ее появление, помню, страшно изумило меня, ведь прежде она никогда не вмешивалась в мои дела. Ее место было в доме, там она была полной хозяйкой, а все остальные дела на ферме всегда решал я. Кроме того раза. На закате она открыла дверь и вошла в сарай, где мы все еще учили Клааса. Я подумал было, что она принесла мне кофе: от порки пересыхает горло. Но она вошла с пустыми руками, дрожа от гнева.
— Может, прекратишь это? — спросила она, не постеснявшись присутствия рабов.
— Эстер, не суйся не и свое дело. Это тебя не касается.
— А я тебе говорю, немедленно прекрати.
Я не мог допустить, чтобы меня унижали на глазах у рабов, и, взмахнув бичом, снова опустил его на плечи Клааса. Но тут она бросилась ко мне и схватила обтрепанный конец бича.
— Ты что, не знаешь, как этот ублюдок оскорбил меня? — сказал я, едва сдерживая ярость. — Он обошелся мне в пятьдесят риксдалеров. Из-за него я потерял в суде четыре дня, а сейчас время сева. А когда он вернулся, то надерзил мне снова.
— Пока я живу тут, я не позволю тебе так обращаться с рабами.
— Эстер, попридержи язык!
Она продолжала тянуть на себя бич, пытаясь вырвать его у меня из рук. Не будь я так зол, я бы расхохотался: мне ничего не стоило свалить ее одним пальцем. Но не станешь же затевать при рабах драку с собственной женой.
— Отвяжите его, — приказал я. — Надеюсь, он получил хороший урок.
Эстер молча смотрела, как рабы отвязывали Клааса. А когда его выволокли из сарая, сказала, не удостоив меня взглядом:
— Только так тебе и удается быть хозяином?
— Эстер, ты нарываешься на неприятности.
— Прикажешь выпороть и меня?
Я схватил ее за руку. Как когда-то давно, в детстве, когда пытался заставить ее заплакать, а она не плакала. Она и сейчас даже не застонала. Я резко отпустил ее, повернулся и быстро вышел из этого мерзкого сарая, провонявшего шкурами, соломой и Клаасом, который изгадил все вокруг. Неужели она не понимала, что я поступал так ради ее же блага? Ведь именно ради нее я старался превратить эту ферму в настоящий рай, в котором мы с ней могли бы чувствовать себя хозяевами. Разве мог я рисковать, оставляя ее жить среди этих полудиких созданий, пока они не укрощены до конца? Я хотел, чтобы она жила тут спокойно, чтобы она гордилась мной. А она всякий раз больно ранила меня.
Той же ночью я усмирил ее по-своему. Но и тогда она не издала ни звука — ни стона, ни вскрика боли или наслаждения. Она оставалась сухой. Неподатливой и сухой, бесплодной, как сама ненависть.