Мне вспомнился час, когда уже уснули совы и еще не проснулись жаворонки… Вот кто не дремлет в эту пору! Смерть и тот, кто готов вступить с нею в поединок: он, профессор из Петрозаводска. Помешав ей, он идет в свой кабинет, в предрассветных сумерках писать поэму, а потом спешит на лекции к студентам, и снова – к больным, а там – к роялю или скрипке, к книгам и новейшим медицинским журналам, к семье и друзьям…
А в три часа (ночи ли, утра) он белым ангелом полетит по коридорам своей больницы. И смерть, заслышав мягкий шорох его крыльев, шарахнется прочь. Улизнет из палаты через скрипучую форточку и станет не различимой в февральском мраке.
Почтовая карточка военнопленного
Знаю, что такое – коснуться старых писем, потертой пачки, перевязанной крест-накрест веревочкой или завернутой в пожелтевшую газету, датированную годом, в котором тебя и на свете не было… Сначала ты пробегаешь глазами письмо за письмом (поздравительные открытки со стандартным текстом отбрасываются в сторону – потом!), не вчитываясь, а ускоряясь, нетерпеливо убирая листочек обратно в конверт (не помять, не порвать!) и жадно открывая следующий… будто ищешь доказательств или подтверждений.
Потом сидишь над разбросанными конвертами в отупении и усталости, со смешанным чувством неловкости за вторжение в приватную переписку и гордости за допуск к архивам. Потом уже вернешься и рассмотришь пристальней, но не сразу, а сразу – это вихрь нетерпения и любопытства.
После смерти мамы я захватила старую обувную коробку из простого картона, в которой мама хранила документы и письма времен фашистской Германии – тех времен, о которых в нашей семье почти не разговаривали. Мама эту коробку, впрочем, не прятала и под ключиком не держала – коробка стояла скромно в хозяйственном шкафу. Никто ее не трогал (скажем так, я не решилась бы на это, а брат и сестра особо не интересовались старыми письмами). Вот и теперь я не торопилась исследовать ее нутро. Все смотрела на нее. Все тянула время.
Но всякая коробка когда-нибудь откроется. Там лежали письма отца из лагеря военнопленных в Елабуге. Елаа-буга… Может, обронил папа когда-то это слово, и залегло оно в подсознании.
Я открывала конверты не дыша. Я перечитывала каждое слово. Сколько раз представляла я себе, как это было. Сколько документальных фильмов посмотрела. Сколько книг прочла… Да разве возможно? Казалось, чем больше знаю – тем дальше от сути. И теперь я держу в руках эти листочки, письма отца к маме, – боже мой, я это читаю.
Я знаю (сведения из Федерального архива), что до отправки в лагерь военнопленные находились на загражденном проволокой чистом поле, под палящим августовским солнцем. Умирали, естественно, один за другим. Потом долго добирались, кто мог добраться, к месту трудовой повинности, на Урал, и жили там до глубокой осени в лесу, в землянках. Огня не было, и наступающая темнота поглощала все: я знаю (от отца), что в полной кромешной мгле и страшном холоде отец рассказывал товарищам сказки. Рассказывал, пока не становилось совсем-совсем тихо. Многие больше не просыпались от голода и холода – как же страшно это невозвращение из темноты, страшнее, чем невозвращение с поля боя. Рассвета ждали как свидетельства жизни. Потом тех, кто уцелел, распределили по лагерям, отца – в Елабугу.
«С суровыми испытаниями, которые человеку противостоят, каждый должен разобраться сам».
Только в сорок шестом ему позволено было писать. Объем ограничен оборотной стороной карточки, живописания лагерной жизни исключаются из допустимого содержания. Со временем условия явно изменились: почерк, точно приходя в себя после долгой болезни, стал припоминать основы каллиграфии. Карандаш заменила перьевая ручка. И лился нежно-желтый свет от лампы иль свечи… Как заговоренный, отец писал только об одном: какое… счастье ожидает его в будущем. Каждая открытка с сокрушительным оптимизмом сообщала: я живой! я верю в радость!.. и умалчивала: какой я, что я ем, как работаю и как страдаю. Время шло, а тема писем не менялась. С невероятным упорством и даже упоением писал он о радости, которая ожидает его на родине, запретив себе отчаиваться. Три года он был лишен каких-либо вестей из Фрайбурга. Дом его (да и город) тем временем был разрушен бомбежкой, а любимая…
«Я надеюсь, что ты еще жива».
«Настанет день нашей встречи, любимая, и мы оба забудем долгие годы разлуки».
«Никакие враждебные обстоятельства не смогут украсть у меня жизнерадостности и веры в счастье».
«Я надеюсь, что ты еще жива»…
А мама, читая такие послания, была ни жива ни мертва.