С кем она рассталась в сороковом году? С семнадцатилетним мальчишкой, который подолгу простаивал за забором огромного отцовского сада-огорода, на плодородные плантации которого она приходила ежедневно, помогая отцу справляться с изобилием природных даров. Мальчик был высокий и худой; на лямках шорты, из-под которых выглядывали острые коленки, добавляли его образу детскости и нелепости. Впрочем, он был милый и веселый, ни от кого не скрывал, что влюблен в нее, но… Все это казалось несерьезным. Если тебе только шестнадцать, а ты уже – признанная красавица, то твое блестящее будущее как-то не вяжется с этими штанишками и коленками… И говорить о том, что они
Что же теперь с этим делать? С этими открытками, с этими письмами… Бедный мальчик ушел на войну. С августа сорок четвертого года, после страшного разгрома русскими немецких дивизий в Румынии (именно оттуда прислал он своим родителям последнюю открытку), – ни слова, ни весточки. Наверное, погиб. И вдруг – когда жизнь воспряла духом и цвела вторая послевоенная весна, когда завязалась нежная дружба с серьезным юношей, интеллектуалом и музыкантом (юноша был родом из нейтральной Швейцарии, которая, как его дорогая скрипка в чехле, завернутая в бархатную тряпочку, хитро сохранилась в войну), – вдруг, как из загробного мира, явились эти открытки.
Она никогда и ничего не обещала ему. Это он избрал ее своим светочем и маяком, своей Дульсинеей… Она светила ему одним лишь именем, начертанном на почтовой карточке, одним ускользающим образом, который он нес в груди… где-то под рубашкой, под кожей, там, где сжимается и замирает что-то живое, не имеющее названия.
Она понимала это и не осмеливалась отнять у него этот свет и этот образ. Кстати, подтверждением образа служила еще и фотография, классически пожелтевшая и потертая, чудом сохраненная при всех экстремальных обстоятельствах у отца в сапоге, – лишь однажды, уже в плену, ее попытались у него изъять, но он взмолился и был при этом, вероятно, так впечатляюще страшен и жалок одновременно, что русский офицер позволил ему оставить фотографию.
«Мою крепкую веру в счастливое будущее ничто не сможет поколебать».
Она не отвечала. Ответила много позже – из чувства сострадания.
Вот, наконец, в открытке, датированной декабрем уже сорок седьмого года (почерк прыгает так, как сердце в груди), он пишет не призраку своего прошлого, а девушке из плоти и крови:
«Я невозможно, неописуемо счастлив!
Я обещаю тебе, что вернусь таким же, каким ты видела меня в день нашего прощания!
Я здоров и переполнен счастьем!» —
не спрашивая, не интересуясь, ждет ли она его, хочет ли видеть и тем паче любить, игнорируя ее пугливо-осторожную фразу «с дружеским приветом»… Это чувство к девушке, которой, возможно, и нет на свете, – единственное, что у него было за годы войны и плена!
Скелет без единого зуба – таким он вернулся. Дом его рухнул при бомбежке, и единственное, что сохранилось из его одежды в доме у бабушки, – были те самые шорты на лямках. Таким и стоял, вернувшись через восемь лет, подле забора отцовского сада – еще больший мальчик, чем был.
Многие пленные вернулись в сорок восьмом, освободив лагерные нары для русских «предателей», которые были отпущены из немецкого плена…
Приехав на родину, отец принял обет молчания на тему «война».
Все, вернувшиеся с войны или из советского плена, словно сговорились. Преодолевая голод, восстанавливая разрушенные города, – они молчали. У них не было ничего, что имели ветераны во всех странах после всех войн: ни регалий, ни наград, ни обществ ветеранов, ни почета, ни «могил неизвестного солдата» с живыми цветами. Только позор.
Многие из них, мобилизованные и выжившие, прошли вместе с кошмарами войны следующую схему: призван – воевал – проклят.
Так и ходили все, заклейменные, молчали. И не смей им сочувствовать – будешь причислен к национал-социалистам.