— Дао-цзин, я должна сказать тебе, — снова заговорила Чжэн Цзинь, голос ее звучал по-прежнему ласково и спокойно. — На последнем допросе я поняла, что жить мне осталось недолго… Они считают, что я член нашего Центрального Комитета. Поэтому я готова…
Дао-цзин застыла в изумлении, на сердце у нее что-то оборвалось. Рванувшись к Чжэн Цзинь, она быстро спросила:
— Что, что вы говорите?..
Проснулась Юй Шу-сю. Сквозь сон она слышала последние слова Чжэн Цзин и удивленно воскликнула:
— Сестра Чжэн, о чем это вы?
— Так, ни о чем, — осторожно ответила Чжэн Цзинь. — Нам с Дао-цзин не спится, и мы просто болтаем. Дао-цзин, а почему у тебя такое странное имя? Как у монахини[113]
.— Мой отец был буддистом, хотел уйти в монастырь, но не мог расстаться со своими наложницами. Вот… — Дао-цзин вытерла слезы. — Вот он и дал мне это противное имя.
Юй Шу-сю, довольная чем-то, смеясь, сказала:
— Послушайте теперь, что я вам расскажу. Я видела во сне маму и братишку. Как будто я вернулась из тюрьмы домой, и они, обрадованные, обступили меня…
Чжэн Цзинь вытерла слезы, оставшиеся на лице Дао-цзин, поправила одеяло на кровати Юй Шу-сю и спокойно сказала:
— Уже поздно. Давайте спать. А то услышит снова часовой, опять будет шуметь.
На следующий день утром явились тюремщики и потребовали Чжэн Цзинь на допрос.
— Подождите, я причешусь, — ответила она.
Она, не торопясь, привела в порядок длинные мягкие волосы, и ее унесли на носилках. Прошло немного времени, и Чжэн Цзинь снова внесли в камеру. Вид у нее был измученный, и она несколько минут молча лежала на деревянной кровати. Подождав, пока она наберется сил и сможет отвечать, Дао-цзин и Юй Шу-сю в один голос с беспокойством спросили:
— Сестра Чжэн, что они от вас хотели?
— Ничего. Они спросили только, как я себя чувствую. Сказали, что если плохо, то, вероятно, придется перевести меня в другое место.
Юй Шу-сю этот ответ успокоил. Дао-цзин же почувствовала в нем что-то неладное, но сказать ничего не решилась.
Все оставшееся время до обеда Чжэн Цзинь шепотом разучивала с Дао-цзин и Юй Шу-сю «Песню заключенных». Начиная с тридцатого года, эту песню пели во всех тюрьмах Шанхая, Ханчжоу[114]
и Сучжоу.Песня была длинной, а Чжэн Цзинь очень ослабла и поэтому смогла продиктовать только начало и конец. Первая половина дня пролетела незаметно.
После обеда они заснули. Дао-цзин проснулась оттого, что кто-то тормошил ее. Это была Чжэн Цзинь. Она шепотом сказала:
— Товарищ Линь Дао-цзин, я должна сказать тебе несколько слов. Наверное, сегодня меня расстреляют… Прошу тебя, если сможешь, передай партии: мое настоящее имя Линь Хун, в октябре прошлого года партия послала меня из Шанхая в Бэйпин. Среди нас оказался предатель, он выдал врагам организацию, и меня схватили в самом начале работы. Я не уронила звания коммунистки, не опозорила партию — я боролась до конца. Я верю, что партия умножит ряды своей Красной Армии, усилит руководство антияпонской борьбой и победа будет за нами. Дорогой мой товарищ, я надеюсь, что и ты будешь упорно бороться до последнего дыхания и станешь стойкой коммунисткой.
В полумраке камеры большие, прекрасные глаза Линь Хун горели. Она не была похожа на осужденного на казнь человека: говорила, как всегда, страстно и взволнованно, без нотки обреченности в голосе. Она умолкла, передохнула и опять подняла на Дао-цзин свои горящие глаза.
— Дао-цзин, ты обещаешь мне, что передашь мои слова товарищам?
Дао-цзин была не в силах отвечать, по щекам ее катились слезы. Она лишь молча кивнула головой, протянула руку, сжала безжизненные пальцы Линь Хун и долго неподвижно смотрела на ее необыкновенное лицо. Кровь стыла у нее в жилах, сознание заполняла одна лишь мысль: «И такой человек должен умереть!»
Поздно вечером, прежде чем заснуть, Линь Хун сняла с себя розовую вязаную безрукавку и протянула ее Дао-цзин.