— Жара в Америке. В результате солнечных ударов умерло более шестидесяти человек… Даллес о положении в Южной Корее… Китайско-американские переговоры в Женеве… Борис Спасский стал чемпионом мира среди юношей… Помощь советских специалистов в борьбе с саранчой в Синьцзяне…
— Сами-то ишшо с войны не оправились как следно, а токмо и слышишь по радиву: тому подмогу дали, другому…
Это верещит Глазливая и с надеждой поддержки, умолкает.
— Доброму соседу кафтана не жалко, — говорит Кондратьевна. — У моего дедушки, помнится, землицы было хоть ухом меряй, а детвы — полна изба. Кабы не соседушки — добры люди, залились бы горем-гореванным.
— Терпи горе, не сказывай, терпи горе — пей мед! — мудро и непонятно произносит бабка Калина.
Бабушка уже расставляет стаканы:
— Буде, девицы-гореношницы, беды вспоминать, лутше чайку пошвыркать, у меня и варенье-то ежевично припасено.
— Пора уж и домой собираться, — вздыхает бабка Лампия и смотрит на ходики.
Глухая Липа, разморенная сытным теплом, потихоньку клюет носом и уже не вслушивается в разговор подружек.
— Без чая, девки, не отпущу! — отрезает бабушка и разливает в составленные стаканы заварку на плиточном чае, разбавляет кипятком.
Чай я всегда пил из массивной фарфоровой кружки с рельефным орнаментом и остатками былой позолоты. Это наша семейная реликвия и гордость. Некогда она принадлежала моему прадеду, отцу бабушки, Дмитрию Мироновичу Лоскутову, герою русско-турецкой войны. Как и прочие георгиевские кавалеры, он был званым гостем на императорском обеде. По тогдашнему обычаю, всем участникам этого победного застолья было разрешено взять с собой посуду, из которой угощались. Сохранилась только кружка.
— Зимни рамы пора вставлять. — Бабушка смотрит на темные окна.
— Рано, Матвеевна, — возражает Глазливая. — С Матрены зимней[4]
настоящие пойдут холода.— Так-то оно так, да как задует зимник — не до рам будет.
— Жар костей не ломит, — говорит Лампия. — Лутше загодя приготовиться. Я уж и кофтенку для роспуска подыскала. Начнем вязать, вот зима-то и пролетит незамеючи.
Бабка Калина лукаво смотрит на Глазливую:
— Готовь, подружка, спицы.
Глазливая смущенно сморкается в подол фартука, оправдывается:
— Зренье уж не то стало, да и пальцы ревматизмом вишь как свело…
Не сдерживаю улыбки и я, вспомнив прошлую зиму. Решила Глазливая на старости лет обучиться вязанью. Чтоб, значит, не сидеть белой вороной на зимних бабушкиных гостеваньях. Да только выходило у нее все как-то набекрень. Учить старушки ее учили, да преднамеренно не так. Посидит-посидит, бывало, Глазливая, да потихоньку и уйдет. А старушки рады. Уж очень они ее не любят. Лишь природная доброта моей бабушки смягчала эту нелюбовь, возникшую еще в далекие и неведомые для меня старушкины девичества.
Допив чай, я ухожу в соседнюю комнату и, не включая света, ложусь на отцовскую кровать. Подушка хранит запах ее волос, но, может быть, это мне только кажется, потому что я начинаю придумывать себе вторую ночь со Стеллой…
Дверь на кухню приоткрывается, и я вижу на светлой дорожке кота, тенью направлявшегося ко мне.
— Кс-кс, — зову я, и тут мое ухо улавливает громкий шепот Глазливой:
— …вот те крест, Матвеевна! Не помню уж, зачем я вышла среди ночи. Слышу — звяк! Твоя калитка звякнула. Глянула через заплот-то — две тени. Одна долгая, другая — поменьше. И голос твово внука-то. А с ним, значит, девчонка, вот те крест! И, значит, милуются, уж так цалуются…
Я замер. На кухне долго никто ничего не говорит. Потом слышу бабушкин голос:
— На нашей улице полно девок да парней. Дело молодое…
— Матвеевна, вот те крест! Его голос был, его. И калитка звякнула — вышли, значит, из избы…
— Знать, обозналась, милая. Мой-то рано лег. А я, как есть, до рассвета промаялась, опять сердце давило — валерьянку вставала пить. Услыхала б, чай, не глухая совсем…
Я мысленно целую бабушку за верность и улыбаюсь в темноте.
За дверью еще некоторое время слышится ленивое препирание между Глазливой и старушками. Кондратьевна опять вспомнила свою корову Ночку. Затем бабушка предлагает подружкам тихонько спеть.
— Давай, Матвеевна, начинай свою любезную, — восклицает громко бабка Калина.
Самой «любезной» песней у бабушки была песня «Не шей ты мне, матушка». Она тихонько начала, и я тотчас представил ее печально склоненную набок седую голову, взгляд больших голубых глаз, уютно сложенные в ямке на коленях морщинистые руки с вечными следами печных ожогов, горбенькую узкую спину под старушечьей кофтой.
Голос у бабушки еще совсем молодой, звонкий и сильный. Поет она задушевно, с нежной грустью.
С удивительной слаженностью слова подхватили вес остальные:
Потом песня стихла и гости начали расходиться. Бабушка помыла посуду, побренчала клюкой и чугунками, приоткрыла ко мне дверь. Со вздохом сама себе ворчит: