Но всё-таки тех, кто не знал, были единицы. В этой, нашей войне было радио, и вражеские самолёты, которые в ту же ночь прилетели бомбить Ленинград, и были наши самолёты, отогнавшие их, – долго их не пропускали к городу, до самого 8 сентября – 26 августа по старому стилю; это была сто двадцать девятая годовщина Бородинской битвы, когда впервые бомбили Ленинград; город уже был в кольце блокады, а нас в это время везли по Каме на белом теплоходе из деревни под Ярославлем, казавшейся вначале глубоким тылом, надёжно укрывшим ленинградских детей, а потом и там начались бомбёжки, мы поехали дальше, на Урал…
Казалось бы, ничего общего между той войной, 1812 года, и этой, выпавшей на долю моего поколения. Не было тогда ни бомб, ни самолётов, не было тех ужасов и зверств, о которых мы скоро узнали; не было, главное, фашизма – но почему же тогда в землянках и госпиталях сорок первого года, при блокадных коптилках люди читали «Войну и мир», как самую сегодняшнюю, сиюминутную книгу, и почему любимым стихотворением всех поголовно – от первоклассника до генерала – долгие четыре года войны было лермонтовское «Бородино»?
Чем больше я думаю об этом, тем острее понимаю, что общее б ы л о – не в видах оружия, не в скорости передвижения войск; Толстой понятия не имел о пулемётах, «катюшах» и лагерях уничтожения, но он написал и о нас, потому что знал про ч е л о в е к а такое, чего хватило на сто с четвертью лет, и когда началась наша война, оказалось, что Толстой заложил в каждого из нас что-то очень важное, о чём мы до той поры не догадывались, и мы бросились к нему – черпать и черпать из неиссякаемого источника его книги душевные силы, стойкость и то сложное чувство, которое называется патриотизмом.
Война вошла в жизнь людей неожиданно – хотя её ждали, о ней говорили, – она всегда неожиданна, и люди не сразу впустили её, ещё продолжали держаться за старое. Пьер, уже высчитав, что он должен убить Наполеона, по-прежнему ездил в клуб и позволял себе радость иногда обедать у Ростовых; Наташа пела и мучилась вопросом, не стыдно ли это после всего, что с ней произошло; но война уже приблизилась к дому Ростовых с бумагами, засунутыми Пьером за подкладку шляпы; она – в блестящих глазах Пети, в страхе старой графини за сына, в тоненьком старательном голосе Сони, читающей царский манифест: обращение царя к народу…
Её слушают по-разному: Пьера поразило, что царь обещал «стать посреди народа… для совещания и руководствования» – ему кажется, что теперь, перед лицом опасности, Александр I, может быть, выслушает своих подданных, посоветуется с ними: Пьер, как и прежде, мечтает о справедливости, о демократии и добре… Старый граф растроган, его легко растрогать, он повторяет: «Только скажи государь, мы всем пожертвуем и ничего не пожалеем», вовсе не предполагая, что младший сын воспримет эти слова всерьёз: «Ну теперь, папенька, я решительно скажу – и маменька тоже, как хотите, – я решительно скажу, что вы пустите меня в военную службу, потому что я не могу… вот и всё…»
Для старой графини всё происходящее значит только одно: Петя в опасности. Петя, младший, маленький…
И все эти разные и сложные чувства выражает Наташа: «Вам всё смешно, а это совсем не шутка…»
Читая эту сцену, я всегда вспоминаю начало Шенграбенской битвы и общее выражение всех лиц – от солдата до князя Багратиона: «Началось! Вот оно!» Здесь, за ещё мирным обедом в доме Ростовых, приходит к ним война: «Началось! Вот оно!..» – и уже не вернуться к прежнему душевному состоянию, война уже бесповоротно завладела этой мирной семьёй.
Не случайно н а з а в т р а жизнь начинает идти с бешеной скоростью, непривычной для патриархальных Ростовых. Петя побежал смотреть на приехавшего царя, в толпе его чуть не раздавили: всё было вовсе не так, как представлялось Пете, но стремление его идти на войну ничуть не уменьшилось.
Ещё через день было дворянское собрание. «Все дворяне, те самые, которых каждый день видал Пьер то в клубе, то в их домах, – все были в мундирах, кто в екатерининских, кто в павловских, кто в новых александровских, кто в общем дворянском» – и в этом тоже была война. Никакого совещания с дворянами не было, были сначала обычные разговоры и споры, потом быстро составилось постановление московского дворянства: каждый обязывался представить в армию своих крепостных и полное их обмундирование; потом – короткая растроганная речь царя.
Нигде ни разу Толстой не сказал от себя, от автора, ни одного громкого слова, – наоборот, он посмеивается над теми, кто эти громкие слова произносит; у него никто как будто и не думает о России, а каждый – о себе: растроганные встречей с царём купцы и дворяне пожертвовали отечеству большие суммы, а назавтра «сняли мундиры… и удивлялись тому, что они наделали».