— И господин президент Монтескье, конечно, сожалеет, что вы пишете русские стихи, — вмешался аббат Вуазенон. — Зная совершенно язык латинский и наш французский, столь ясный, красивый и точный, вы лишаете нас возможности читать ваши прелестные произведения.
— Сожалею и удивляюсь, — с важностью подтвердил Монтескье, — как можно писать, более того — как можно мыслить на языке необразованном. Вы пишете по-русски, а ваш язык и нация еще в пеленках.
— Но язык наш богат, выразителен, как язык латинский, и со временем будет ясен и точен, как язык остроумного Фонтенеля и глубокомысленного Монтескье. Теперь я принужден изобретать новые выражения и обороты, которые, без сомнения, обветшают через несколько лет. Переводя "Миры" Фонтенеля, я создавал новые слова. Петербургская академия наук часто одобряла мои опыты.
— Как же вы могли присвоить своему языку, — спросил аббат Вуазенон, — все тонкие выражения и обороты первого щеголя языка французского, нашего Фонтенеля?
— Как умел! Перевод мой слаб, груб, неверен. Скифы заставили пленного грека изваять Венеру. Он употребил гранит, молот, пилу и создал нечто похожее на Венеру, следуя образцу, изваянному великим Праксителем. Скифы не знали божественного подлинника и поклонялись новой богине с детским усердием. Скифы — мои соотечественники, Праксителева статуя — книга бессмертного Фонтенеля, а я — этот грек, неискусный ваятель.
— О, вы слишком скромны, дорогой князь. — Аббат был вежливым гостем.
— Не довольствуясь опытом над Фонтенелем, я принялся за "Персидские письма".
— И северяне узнают, как ветрены и малодушны обитатели берегов Сены! — воскликнул аббат.
— И как остроумны! — прибавил Кантемир.
— Никогда не думал, что мою книгу будут читать при свете лампады, налитой рыбьим жиром, — задумчиво сказал Монтескье.
— Или при свете северного сияния. Странно, чудесно, — прибавил Вуазенон, — а мы говорим с таким пренебрежением о великой Московии!
— Калмыки и самоеды не читают философических писем и, наверное, долго читать не будут. Но в Москве многолюдной, в рождающейся столице Петра, в монастырях Малой и Великой России есть люди просвещенные и мыслящие, которые умеют наслаждаться прекрасными произведениями муз.
— Число таких людей должно быть весьма ограничено, — сказал Монтескье. — До сих пор я думал и думаю, что климат ваш, суровый и непостоянный, земля, по большей части бесплодная, покрытая в зиму глубокими снегами, малое население, трудность сообщений, образ правления, почти азиатский, закоренелые предрассудки и рабство, утвержденные веками навыки — все это вместе надолго замедлит ход ума и просвещения. Власть климата есть первая из властей.
— Я осмелюсь поспорить с вами! — воскликнул Кантемир. — Россия пробудилась от глубокого сна, подобно баснословному Эпимениду. Заря, осветившая нашу землю, предвещает прекрасное утро, великолепный полдень и ясный вечер: вот мое пророчество!
— Но это не заря — северное сияние, — возразил аббат Вуазенон. — Блеску много, но без света и без теплоты. Как можно сеять науки там, где осенью серп земледельца пожинает редкие колосья, где зимой от холода распадается чугун и жидкости приходится рубить топором?
— Холодный воздух сжимает железо, — как же не действовать ему на человека? Он сжимает его фибры, он дает им силу необыкновенную. Эта сила физическая сообщается душе; она внушает ей храбрость в опасности, решительность, бодрость, крепкую надежду на себя, но она же лишает чувствительности, необходимой для наук и искусства, — повторил Монтескье.
— Не спорю: климат имеет влияние на жителей, но это влияние бывает уменьшено или ограничено образом правления, нравами, общежитием. Да и климат России разнообразен, — отвечал Кантемир. — Иностранцы, говоря о нашем отечестве, полагают вообще, что Московия покрыта вечными снегами, населена дикими. Они забывают неизмеримое пространство России. Самый север не столь ужасен взорам путешественника, ибо он дает все возможное возделывателю полей.
— Но искусства? Могут ли они процветать в туманах Невы или под суровым небом московским? — спросил Монтескье.
— Искусства… Ах, им-то нужен прозрачный воздух и яркое солнце Рима или умеренный климат нашей Франции! — воскликнул аббат Вуазенон.
— Полуденные страны были родиною искусства, — сказал Кантемир. — Музыка, живопись и скульптура любят свое древнее отечество, а еще более — многолюдные города, роскошь, нравы изнеженные. Но поэзия свойственна всему человечеству: там, где человек дышит воздухом, питается плодами земли, там, где он существует, там же он наслаждается и чувствует добро или зло, любит и ненавидит, укоряет и ласкает, веселится и страдает. Сердце человеческое есть лучший источник поэзии.
— Так! — согласился аббат Вуазенон. — Но оно — признайтесь — не столь чувствительно на севере?
— Мы, русские, имеем народные песни: в них дышит нежность, красноречие сердца, в них видна задумчивость, тихая и глубокая, которая дает неизъяснимую прелесть и самым грубым произведениям северной музы.
— Чудесно, по чести, но невероятно! — вскричал аббат Вуазенон.
Монтескье оставался серьезным.