Гертруда не отвечает; ничего не сказала она и тогда, когда еще могла говорить. Происходило это в клинике, после операции, продолжавшейся целую вечность, хирурги были уставшими и злыми: Гертруда, перебинтованная, на себя не похожая, проснулась с точностью заведенного будильника. От ее оскверненного аварией тела ничего подобного и ждать было невозможно, поэтому затеплилась надежда, что, несмотря на перемолотые внутренности, переломанные конечности и разбитую голову, она выкарабкается. Так вот, когда Гертруда пришла в себя и могла простонать, что ей нужно, что будет необходимо всегда, не важно, выживет она или нет, то спросила Лионгину лишь об одном: какой нынче день недели.
Что угодно ожидала услышать Лионгина из спекшихся, как рана, губ: трагический стон, свидетельствовавший о невыносимой боли, лихорадочную мольбу — пить! — жалобу на нее, не оправдавшую надежд девочку,
— только не деловой вопрос, которым Гертруда надеялась восстановить пошатнувшееся равновесие мира. Изувеченную и смятую потрясли не столько боль и провал во тьму, сколько неперекинутый листок календаря на ее столе. Вдруг да никто больше не следит за ходом времени и вздыбившаяся мостовая, на которую упала она, никогда уже не станет ровной, если она, Гертруда, не свяжет концов выхваченной из ее руки и порванной нити? Ошеломленная этим вопросом, Лионгина забыла, какой сегодня день, и, вместо того чтобы дать точный ответ, принялась что-то лепетать об удачной операции, преданных своему делу, опытных хирургах, об их с Алоизасом надежде, что все обойдется. Гертруда ждала ответа на свой дурацкий, неизвестно, в полном ли сознании заданный вопрос, а у Лионгины отшибло память — как ни старалась, не могла вспомнить, какое там число в кружочке на настольном календаре. Пока она кусала губы, сестра послеоперационной палаты с маской безразличия на лице отстранила ее от больной — лекарство лилось из шприца в капельницу, как в лужу. Когда Лионгина вновь склонилась к Гертруде с точным ответом: сегодня 15 марта, пятница, все несутся, спешат и калечатся из-за этой безумной спешки, словно не будет следующего дня! — глаза Гертруды стали уже, подернулись мутной пеленой. Опять посмеялась она над Лионгиной, как любила с издевкой ухмыльнуться над молоденькой и глупой, проявив внезапное равнодушие к тому, что больше всего ценила — к гармонии и порядку в мире, а также к любым разумным ответам, которые прикрывали бы ложь, как и вопрос, призванный замаскировать ее единственную заботу. Единственную боль. Единственный страх. Заботу, боль и страх, имя которым — Алоизас. Гертруда оставила их вместо себя.