— Сравнили! — рассердилась Губертавичене, в то время как Лионгина свернулась в клубочек, не слыша ничего, кроме биения собственного сердца. — И все же приберегите монологи для сцены. Сегодня поедем к замечательным слушателям. Им и расскажете про свои таежные приключения. И не пытайтесь фыркать — в клубе наших шефов выступают самые известные мастера.
— Приключения? Я рассказываю приключения? Никуда я с вами… не поеду, никуда!.. Слышите… злая женщина… с виду похожая… на женщину… которую… я всю жизнь ищу! Вы недостойны… ее… Оставайтесь в своей… красивой клетке… А я буду читать… где и кому… пожелаю. Сам найду себе аудиторию… Пушкина… Лермонтова любят все… все народы… Слушают люди… и благодарят… простые люди, не снобы… Они не станут гнушаться мною… моими руками… Они вам отвратительны… а не цветы… не так ли? Эх вы… Лон-гина! Прощайте, больше… мы… не увидимся!..
— Улетите, без сомнения, налетающей тарелочке? — уколола Губертавичене.
Ральф Игерман бросил на стол деньги, которые еще сжимал в кулаке, и выбежал из кабинета, не оглядываясь.
— Вот и все. — Лионгина Губертавичене устало прикрыла глаза. Костер больше не полыхал, языки пламени опали, превратились в пепел. Все засыпал серый пепел. — Ах да, у меня будет шубка…
Не мог сообразить, где он, — ни сад, ни лес. Между старыми яблонями и высохшими сливами, между поросшими сорняками торфяными кучами, вероятно давно привезенными сюда, но не разбросанными, торчали елочки. Поодаль сутулился дом, не похожий ни на деревенский, ни на городской, это мог быть старинный пятистенок, если бы не широко прорубленное по фасаду, сплошное, без переплета окно. Алоизас не сомневался, что бывал здесь, может быть, даже жил, но когда? — не припоминалось. Самое странное — на крыше качалась березка, вторая такая же кудрявилась, вцепившись в прогнившую крышу другой постройки неясного предназначения — то ли сарая, то ли хлева. Вокруг ни живой души, не у кого узнать, куда это он забрел и, главное, зачем. В памяти всплывала лишь туманная мысль: ему что-то было нужно, самым серьезным образом нужно, до такой степени нужно, что, бросив все, ушел он в поля. Обливаясь потом, карабкался через заброшенные карьеры, обходил угрюмо поблескивающие озерца и болотные трясины, пока не добрался до усадьбы. Да, усадьба, он обрадовался, поняв это, но стершаяся пластинка памяти, с которой не слетал ни один знакомый мотив, не давала покоя. Явись вдруг хозяин и спроси, чего ему тут надо, — не ответил бы. Алоизас озирался по сторонам и в то же время давил башмаком комок земли, который никак не желал разваливаться, а ведь в него вмерз голубой мячик — виден был его круглый бок. Мячик этот был ему знаком, быть может, когда-то бросал и ловил его, и если бы теперь взял в руки, то, глядишь, все и прояснилось бы, но каким образом прикатился он сюда, почему вмерз в землю? И тут до Алоизаса донеслось шумное фырканье, пластинка в голове завертелась быстрее, серая пелена приоткрылась. Он вспомнил, зачем ушел из города. Ему непременно нужны были лошади! С ног сбился в поисках лошадей, а тут, где-то совсем рядом, фыркает лошадь, поскрипывают постромки. Алоизас медленно пошел в ту сторону, откуда доносились эти звуки и лошадиный запах. Вскоре он очутился в огороде, порыжевшем от увядшей ботвы невыкопанной картошки и полыни с лебедой, облепившей забор. А вот и лошадь, да не одна — пара, запряженная в дроги. Но, боже, какие жалкие клячи: бока запали, в гривах — репьи, старческие глаза, которые едва ли видят дорожную колею, гноятся. На шкуре у обеих вздувшиеся язвы, сами одры дрожат от напряжения, хотя ничего не везут. Не лучше и дроги — не подвода, две, уложенные над колесными осями, измаранные навозом доски, — а рядом, в одной руке держа поводья, другой почесывая лошаденкам острые, как лемеха, зады, топчется человек. Одноглазый, лицо — сплошной кровоподтек, в грязных лохмотьях. Впадина выбитого глаза, кажется, что-то видит и подмигивает Алоизасу, словно знакомому: подойди, мол.
— Нет, нет! — машет руками Алоизас и стремглав, не разбирая дороги, бежит от мерзких кляч, от смердящей навозом телеги и одноглазого, которого не могло, не должно было тут быть. Это он почему-то твердо знал: не может быть одноглазого, хотя именно его неотмываемые загрубевшие ладони сжимали вожжи.