«…все
В сцене похорон Писарева Бунин пользуется приемами Л. Толстого: так же, как на похоронах матери, Николенька Иртеньев одновременно с погружением в собственное горе, отстраняется от него (XXVII гл. «Детства»)[245]
, юный Арсеньев Бунина одновременно с глубочайшим переживанием церковного таинства, с надеждой на Воскресение («Я с великим изумлением подумал, что этот самый христианин и есть в данную минуту Писарев» (6; 110)), представляет себе кощунственные картины тления и смрада:Мне хотелось кощунственно ожесточить себя, я вспоминал холодное Всевидящее Око в каменно-облачном небе церковного купола, думал о том несказанном, что будет в этом гробу через неделю, даже пытался уверить себя, что ведь будет в некий недельный срок и со мной то же самое… Но веры в это не было ни малейшей 〈…〉 Мир стал как будто еще моложе, свободнее, шире и прекраснее после того, как кто-то навеки ушел из него (6; 112).
Нераздельность священного и кощунственного, человеческая малость, бессилие жизни перед необходимостью проведения строгих границ между земным и небесным и составляет «страдальчески-счастливую» (Бунин пользуется этим оксюморонным эпитетом для описания дороги с кладбища (6; 113)) тайну смерти, жизни и любви. Таким образом, соединение контрарных мотивов не создает ситуации взаимоисключения, напротив, одно усиливается через другое, становится более напряженным. Горящий, всесокрущающий пламень неумолимо и быстро приближающий конец и в то же время томительно длящееся ожидание этого конца – типичная для Бунина связка мотивов, есть она и в «Позднем часе», где завязка любовного сюжета отмечена пожаром, но пожар не мешает осуществиться любовному сюжету и делает, как мы увидим далее, его ярче и напряженнее. Темпоральный оксюморон является не периферийным, а ключевым звеном как «Огня…», так и отрывка о смерти Писарева в «Жизни Арсеньева», поскольку он скрывает тему Апокалипсиса, заявленную в заглавии «Огня пожирающего» и в финале I главы третьей книги романа:
«Через трое суток по кончине христианина следует его вынос во храм… пение тропарей о его упокоении до Страшного суда Господня и восстания всех мертвых от гроба…» Я 〈…〉 ужаснулся тому бесконечному сроку, который еще остается ему до этого восстания, после которого будто бы начнется и во веки веков будет длиться что-то уже совершенно невообразимое, не имеющее ни смысла, ни цели и никаких сроков… (6; 110).
По сути, темы быстроты и торможения, разыгранные в рассказе, передают нелинейность времени, его одновременную устремленность вперед и возвратность. При желании можно соотнести подобный эффект со сложными богословскими представлениями об Апокалипсисе, предполагающем кристаллизацию временной модели в преддверии точки конца. Так, Дж. Агамбен полагает, что время не делится на хронологическое и эсхатологическое, между ними есть особая зона: мессианическое время, именно оно предшествует эсхатону. И если обычное хронологическое («профанное») время устремлено к концу и превращает человека в «бессильного зрителя самого себя», то мессианическое время длится, позволяет осознать временной поток, приподняться над ним, оно как бы закручивается, искривляется в преддверии конца. Таким образом, хронологическое время уходит от человека, а мессианическое остается, это «внутреннее время», «время, которое требуется времени, чтобы кончиться»[246]
.