Открытая форточка, запах снега лучше всего раздразнивали голод, и неизменная утренняя яичница с луком казалась яством. Наспех влив в себя жиденький чаек, я выбегал с портфелем из дому и видел там Юру, сгребающего лопатой мириады дохлых белых мух. Когда я пошел в школу, Юре исполнилось двадцать лет, и начальник нашего ЖЭКа после долгих колебаний все-таки взял его к зиме дворником. Юра нашел свое призвание. Тщательно вычистив утром двор, он к полудню, спокойный и размеренный, возвращался домой, чтобы с неменьшей тщательностью и усердием полить из крошечного ведерка своей микроводокачки бабкины горшки с цветами и столетниками. Но все-таки он был слабым — к семи часам вечера его уже назойливо клонило в сон.
Наша мать Анфиса пропивала почти все деньги, которые зарабатывала, мы втроем жили на бабкину мизерную пенсию и Юрины восемьдесят рублей. Втроем — потому что мать жила своей, обособленной жизнью; тогда она работала официанткой в кафе «Аленка», ела и пила там, и ни она от нас, ни мы от нее в отношении денег не зависели. К чести ее сказать, у нас она никогда денег не вымогала.
В школе раньше, чем где-либо, начинало пахнуть Новым годом. В классах заранее вывешивали мишуру, за две недели до праздника по коридору тянули великую елку, пыхтя, втаскивали ее через три этажа в актовый зал и там выставляли на единственный в школе балкон. Здание школы — вариация на темы сталинского классицизма, с подобиями колонн, со статуей девушки-книголюбки и юноши-чертежника — выглядело оригинально с торчащей на балконе, как зеленый платок из нагрудного кармана пиджака, елкой. Содранные иголки валялись везде, ноги разносили их с лестницы и из коридора, и хотя веники старательно изгоняли их, они снова то и дело попадались на глаза где-нибудь в туалете, под лестницей или в углу — и пахли, пахли… Потом на окнах появлялись нарисованные деды Морозы, Снегурочки, елки, свечи, игрушки, зайчики, и сами собой исправлялись двойки, переписывались на крепкую тройку диктанты и контрольные, и последняя страница дневника удовлетворительно позвякивала вкрапленными в нее сплошь сверху донизу витыми стружками отметок за четверть —
3
3
3
3
3
3
И 31 декабря вешало эту серпантинную стружку на мохнатую хвойную зелень. Приходил Новый год, Юру наряжали в белую рубашку, клетчатый зеленый костюм и подвязывали ему карнавальный белый галстук в крупный черный горошек; бабка пекла пирог с малиновым вареньем, который обязательно с одного бока подгорал, потому что у бабки была кривая духовка; а главное, наряжали елку. Маленькую такую елочку, которую приносил нам всегда дядя Коля Дранеев, и бабка, как обычно, пыталась ему всунуть за нее два измятых рубля, но он традиционно отказывался, соглашаясь разве что махнуть стопку за всеобщее веселье в новом тысяча девятьсот… Игрушек у нас было много, и все очень хорошие. Они появились у нас еще до моего рождения. Бабка говорила, что раньше в нашей квартире жили еще бездетные муж с женой, они селились в той комнате, где теперь мы с моей матерью Анфисой. Потом муж умер, а жена уехала жить в Киев к своей сестре. Уезжая, она подарила бабке шаль и вот эти самые игрушки, а поскольку семья наша разрасталась за счет выхода моей матери замуж, то нам разрешили занять комнату бывших соседей.
Бабка увешивала игрушками всю елку так, что уже становилось не видно хвои. Кроме игрушек, от бывшей соседки нам достался немецкий раскладной домик из картона, возле которого стояли сани, запряженные оленями, играли сказочно одетые дети, валялись в нарисованном снегу сладости и солдатики, а из-за дома уже появлялся дед Мороз с полным мешком подарков. Здесь, в этом раскладном картоне, был целый мир необычайного, и, кажется, все мы — я, Юра, мать и даже бабка — жили в нем, а не в нашей протертой, прокуренной квартире. У немецкого дома было два окна, заклеенные вместо стекол целлофаном. Если заглянуть в какое-нибудь из этих окон, можно было увидеть широкий камин, над которым сушатся полосатые чулки, стол, покрытый белой скатертью, и пирог, стоящий на том столе. Еще там была наряженная елка, а на кровати сидела картонная мамаша и кормила грудью нарисованного на ней младенчика, что почему-то всегда веселило мою мать Анфису, а мне казалось таким естественным — не на улице же ей его кормить, как раз в тепле, возле камина. Когда я смотрел в целлофановое окошко, мне становилось так хорошо и уютно за эту мамашу и за ее грудного младенца, будто я сам превращался в картонного мальчика, вбегал с мороза в дом и грел руки, озябшие от снежков, у камина.