Юра тихо мычал, истекая слюной, а я, набираясь смелости, преодолевая тягость заледенелой глотки, вымолвил:
— Ты — дед Мороз!
— Правильно, — сказало чудо, — за это вот вам от меня подарки. Тебе, Алеха. И тебе, Юрий.
Я цепко ухватился за протянутую мне коробку, а Юра выронил всунутую в его вялую руку пачку, и по полу покатились белые пластмассовые кусочки. Я чувствовал, как тяжело замерла в моей руке моя коробка и как легко катятся по полу белые Юрины пластмасски. Увидев белое, Юра бросился их подбирать и засовывать в карманы.
— Эх, криволапый мой, — хрипло рассмеялась моя мать Анфиса, стоя за спиной деда Мороза, все еще в комбинашке и в малиновом платке, наброшенном на плечи и грудь. Из-под кружев комбинашки вырисовывались ее худые коленки с несмываемыми синяками, про которые она всегда говорила: асфальтная болезнь.
Дед Мороз улыбается мне и Юре.
Дед Мороз все еще стоит и не уходит, по лицу его катится восковыми каплями пот.
Дед Мороз поворачивается и идет по коридору, его широченная спина движется к двери.
Дед Мороз уходит.
На лестничной площадке — я видел — моя бабка порылась в кошельке и потом протянула деду Морозу потный трешник, и — я видел — дед Мороз отстранил трешник от себя, как делал это Дранейчиков отец, когда приносил елку. «Может, выпьешь стопарик», — спросила бабка. «Боже меня упаси», — ответил дед Мороз. На лестничную площадку шел с улицы мутный голубой свет, и дед Мороз шагнул в него всем валенком, и пошел в него, и ушел навсегда.
В моей коробке оказались солдатики, на них не было ни эполет в золоте, ни мохнатых шапок, и они не шагали сами по полу — раз, два, три; но зато они были настоящие, твердые, тяжелые, целых двадцать штук. Юрины пластмасски оказались белыми кирпичиками, которые можно было скреплять, и получался домик. Я несколько раз собирал его для Юры, но сам он не мог — у него получались какие-то замысловатые, дикие по своей форме фигуры, в действительности ничему не соответствовавшие, похожие больше на причуды стиральной пены, чем на что-то конкретное. Когда мать затевала стирку, Юра всегда был тут как тут, и она вешала ему на нос и на щеки пышные пенные ошметки, что ввергало его в безумный восторг. Он бегал по квартире, мыча, как ужаленный слепнем бык, пена летела по комнате, как пена с бычачьих губ, под Юрины копыта непременно попадала сложенная из белых кирпичиков фантастическая фигура, и кирпичики разлетались по полу, клокоча своей пластмассовой пеной.
Наступил год странный, зачарованный; по утрам вставала голубая снежная дымка, что-то искрилось и плыло в воздухе, каждый день на сугробах появлялась свежая пороша, и чьи-то маленькие, едва заметные следы бежали по этой нежной сугробьей коже. Весна сказала о своем появлении в первый раз легким прикосновением в конце февраля, потом в начале марта она тихо шепнула что-то в зеркальце окна, и вдруг — прибежала, запрыгала, защекоталась; Костя Человек потянулся к скворечнику Ивана Расплетаева; перепрыгивая сорокой через лужи, Валя Лялина выводила по утрам из дому командированного за командированным — веселых киевлян и волгоградцев, бакинцев и тбилисцев в мохеровых шарфах, свердловчан и челябинцев в шапках-ушанках, миловидных круглолицых казахов; проснулось и понеслось по двору оперноголосое пение Веселого Павлика.
В отличие от моего брата Юры, которого прямо так и называли идиотом, от тихой скромницы Лены, про которую говорили — бедненькая, и от Дранейчиковой бабки, которую именовали бешеной Дранеихой, Веселого Павлика называли только веселым, а если требовалось уточнить, в каком смысле веселый, то крутили пальцем в виске, будто ввинчивая отвинтившийся винт. Болтали, что в детстве он играл на стройке и на голову ему свалился кирпич, отчего он и стал такой. Я почему-то не хотел верить этому, хотя всем ребятам как раз очень нравилось в это верить.
Веселый Павлик был огромным мужчиной с такой широченной грудью, что под ней угадывались тяжелые доспехи. Мощные руки его рождены были для того, чтобы сжимать двуручный меч, возносить его двухметровое лезвие и обрушивать на сгущенные полки псов-рыцарей. Никто не знал, сколько ему лет. Пожалуй, в тот год ему было не больше тридцати пяти, хотя его былинная борода наносила ему еще лет десять-пятнадцать, что давало Фросе Щербановой повод называть его старым дуралеем:
— О, о, распелся с утра пораньше, старый дуралей!
Веселый Павлик работал в мясном магазине на улице Братьев Жемчужниковых мясником. Раньше он был и плотником, и грузчиком, и даже карусельщиком, но руки всё искали, всё тянулись к двуручному мечу, к сече, и остановились на тяжеловесном топоре в мясном магазине. Работал он весело и публично. В левом, противоположном от кассы углу стояла широкая, как Павликова грудь, плаха, над ней взлетал ужасающих размеров топор и с могутным выдохом Павликовой утробы — ххх-хак! — валился на мясную тушу, рассекая ее от плеча до бедра. Пока топор отдыхал, а туша укладывалась поудобнее, выставляя напоказ свои еще не рассеченные бока и ребра, Павлик, ворочая тушу так и сяк, деловито напевал: