Вот так, господа судьи! Это и было нашим венчанием. После этого святого поцелуя и этих – из сердца – слов мне не надо было ни пастора, ни пресвитера, ни колец, ни записей в толстой-претолстой книге венчаний, крестин и смертей. Он писал с меня Вирсавию, я сидела перед ним голая, только ноги, чтоб не замерзли, бязью закутывала, а вместо бассейна он наливал в медные и оловянные тазы колодезную воду и воду эту живописал – зимородково-синим, зеленым, голубиным, оливковым. Чудо было, а не вода! Я смеялась от радости, следя, как она появляется на холсте, то вспыхивает перламутром, то сгущается мрачными, как грачиные крылья, разводами. Если бы я была настоящая Вирсавия, я бы все время купалась в радужном, теплом бассейне!
А позади Вирсавии мой муж, господа судьи, написал мою старуху мать сгорбленную! И я очень гордилась этим, и все удивлялась, откуда он узнал, как она выглядит, ведь матушка не с нами жила, а далеко от Амстердама, в деревне, – и, глядючи на нее, я втихомолку плакала, оттого, что мать мою муж мой изобразил такой старой и печальной, как сам наш мир, как… смерть.
И когда мы с мужем моим взошли на наше брачное ложе – а все простыночки я сама отстирала набело, накрахмалила, подушки взбила и перины!.. – и я сняла с себя сорочку, отдавая ему свою жизнь, – он обхватил одною рукой мой стан, другою же отвел волосы с моего лба и шепнул благоговейно, целуя: «Мы с тобой как Святое Семейство, Хендрикье. Святое Семейство».
Не кричите, что я кощунствую, досточтимые господа судьи… Нет! Нет! Каждый удар его кисти по холсту – от Бога! А в ваших черных душах, вижу я, просто скопилась ненависть к тому, что он великий художник! И то, что он нас – меня и себя – изобразил в виде Марии и Иосифа-плотника, говорит лишь о том, что так же свят, как тот, предвечный, был для него наш союз! Он сам выковал маленьким молоточком нам обручальные кольца. А на палец мне… не надел, да! Это только в церкви на палец надевают! Я права не имела… я… продела в кольцо черный грубый шнурок и на груди стала носить. Вот оно. Глядите! Золотое.
И дочку нашу, Корнелию, не троньте. Дитя – от Бога! Ребенка невозможно грязью облить. Христос всех своих чад возлюбил. И вам он сказал: будьте как дети, и тогда войдете в Царствие Небесное. А вы… с бородами, с сединами, – что вам от нас надо?! Ну не пойдет он никогда в вашу церковь! Не пойдет! Ваша церковная община – это не Бог! Вы называете нас сожителями. Вы отлучаете нас от Причастия. А вы знаете ли, что самая Божья радость – мужу краски растирать, палитру подносить, луковый суп готовить, молясь, дочке молоко кипятить, когда в жару лежит, разметавшись?! Разве семья – не Святое?! Разве не видите вы, слепые, это кольцо золотое меж моих грудей?! Ах, не вами надето?! Не освящено?! Да Бог прежде вас, фарисеев, нас присмотрел!
На нас косятся. Плюют нам вослед. Чешут языки эти… женщины, что по воду со мною ходят, что стирают на канале рядом со мною. Завидуют они мне, вот что! Одна меня спрашивает: «И что он в тебе нашел… ты, эдакая?.. дурнушка! толстоносик! глянуть не на что! Он – знаменитый художник, умница! У него знатные бюргеры картины покупают, где дамы в яхонтах, старики в золотых шлемах!..» Помолчала и добавила, ядовито так: «А ты – вонючая служанка!» А я – ну, знаете, не снесла я этого. Вспылила и разозлилась. И крикну ей во весь голос: «Эй, наклонись ближе! Скажу, что нашел он во мне!» Хмыкнула… наклонилась. Ухо к моему рту приставила. Я в это ухо и выдохнула: «А у меня-то дырочка с золотой каемочкой». Простите, господа судьи. Но так больно мне стало.
На одной из его картин бронзоволосый юноша припал к груди старика и плачет, плачет. Я смотрю и тоже плачу – вместе с ними. Понимаете, это для меня не телесные существа, не люди, а – души. Это прощание души с душой. Вот так и мы с ним прощаться будем, когда придет время уходить в веселое, в синее небо. А он у меня так любит весну, господа судьи! Когда приходит март, он просто сам не свой делается от восторга! Как пьяный, ходит! Бежит прочь, на улицу, в поля, на каналы, к лодочникам, на барки, на мукомольни – писать яркий, синий март, церкви, резкие тени, золотые льдины, небритые лица шкиперов, разноцветные флаги на мачтах барок, и небо, небо! Вернется, а лицо все иссечено мартовским ветром, и кричит мне с порога: «Накрывай на стол, Хендрикье, славно я поработал, есть хочу, рыбы давай, мятный пирог, и старого рейнского не забудь!..» Я уж его иной раз рейнским побалую. То рейнским, то мозельским, а то еще есть в погребе бочоночек – купила у торговцев из Фрисландии, с родины его почившей жены, – сладкое, прямо сахар…