А хорошо было висеть под люстрой. Покойно. Рядом с сонными пустынными стрекозами, ночующими под потолком, на медных завитках лампионов, в человечьем жилье. Недолог был мой покой. Прощай, покой мой. Идут. Идут. Рухнула я вниз, в тело свое. Проросла в нем. Зашевелилась. Помолилась теплыми губами. Идут. Идут. Вот они. Я их чувствую. Неужели они меня нашли. После стольких лет. После ужаса всех коронований и низвержений. После святого сора, выметенного из алтаря поганой метлой.
Они ворвались в зал, в средоточие песен и бутылей, как врывается боевой слон в гущу пьяных от победы, ослепших воинов. Впереди бежал он, живой меч – я его сразу узнала, он рассекал лезвием вонючую тьму. «Вот она! Взять ее!» – ор десятков глоток потряс известняковые стены. Душонка моя в теле была еще и потому испугалась. Я стала метаться взад, вперед, вспрыгнула на табурет; близ стоящий воин, резвяся, пнул табурет, и я упала с шумом, едва не сломав себе шею. Тут же меня схватили десятки рук, а мне казалось, что это были тысячи. Руки людей были горячи, обжигающи, ледяны. Лед и огонь жгутся едино. Их неостриженные грязные ногти впивались в мою белую кожу, и горло мое издавало верещащие, сиротливые звуки. Я слышала их недавно; это были визги влекомого на заклание поросенка. Живой меч подошел ближе. Из серебряно блестящего, смуглого лезвия лица в упор на меня глянули каменные глаза – глаза камня и железа, намучившегося в руках человека, пытанного огнем и рубилом, истязуемого веками и наконец освободившегося: глаза мстителя. Не мужчина мстил женщине: камень мстил плоти, железо мстило нежной душе. И тебя изрубят в куски, душа. Дай срок. Тело – оно что, Иезавель? Оно скрючится под пытками, изойдет длинным воплем. Пойдет на пищу червям. Но то живое, то, что может выходить из тела и жить в пустыне, под черным небом, само по себе, – вот что, Иезавель, ему надо. Это добыча добыч. Человек, добывший и присвоивший душу другого, по поверью, выбитому железом на камнях близ Моря, дождется Божьего Суда.
Разлепился каменный рот. Возопил: делайте с ее телом что хотите! Меня начали растаскивать – ноги в одну сторону, запястья в другую, рвали меня и ломали, как курицу на арамейской свадьбе. Ребра мои хрустели, воины вставали на подвздошье ногами, босые пятки плясали у меня на грудях, выдавливая из них мечту о молоке. Тупые и зубчатые кухонные ножи вспарывали сгибы моих локтей, оленьи голени. Если рубцы когда-нибудь зарастут, думала я, больше никогда не пойду в баню. Каково мне будет глядеть на вздувшиеся иероглифы. На клинопись смерти.
И тут, словно догадавшись, один из воинов, дурно пахнущий, гололобый смерд, наклонился и хотел выколоть мне глаза, но повелитель остановил его мановением руки: оставь! Пусть глядит на священное уничтожение свое! Пусть пребудет зрячей до конца. Это очень важно для человеков – до конца не ослепнуть.
И мой добрый люд, мой гостевой родимый народ как озверел. С цепи сорвался. Давай меня катать, валять. Тыкать мне в грудь пиками, ножами для чинения перьев; зажженным куревом. Сыпать табак, капать льющийся со свечей – воск, с лампионов – жир в распахнутые глаза, в кричащий рот. Кто-то на мое лицо помочился. Кто-то острым зубом скусил вместе с мочкой – серьгу. А я так хотела Сапфир. Звездчатый. Уши мои были для него, для Сапфира. Кровь из прокушенного уха лилась по шее, и они собирали ее в стаканы и чокались ими, вопя: «Святая Иезавель!.. Причащаемся небесной крови твоей!..» И пили.