А Леля?! Какая Леля была умничка! Она щебетала на всех языках: и на островитянском, и на пустынном, и на мертвом, и на живом. Я еле успевала слова ловить. Я ничего не понимала из того, что она лепечет, но так умненько она глядела, умненько и смышлено, и я сразу смекала, чего Леличка хочет – того, сего… кашки ли гречневой, гусиного ли перышка, чтоб стихи писать. Она стихи знаете как слагала?! Глазки слезами нальются, она задерет головенку-то и держит лицо к небу поднятым, чтоб не вытекли слезки-то, значит. И шепчет, шепчет про себя, бормочет на языке горном, облачном. А потом головку к бумажке наклонит и запишет, живенько нацарапает. Я скошу глаз, хочу буквочки разобрать. Напрасно. Ни бельмеса не пойму. А придут Ника с Алей, все в алмазах, на темечках короны золотые, перчатки лайковые к носу подносят – духи, знать, нюхают, – Леличку слушают, кивают, улыбаются и вскрикивают: “Господь, Господь ей дар послал! Господь ей дар послал!” И Леличка довольная, и папа с мама. И я тоже.
А Стася меня била. Вот вам крест. Не хотела про это я. Но и сокрыть тоже не могу. А что такого в битье? Ну, била. На то у ней и власть была надо мной. И то била не больно. Когда расшалится, разыграется уж сильно. Щечки побелеют. Рот сойдется в ниточку. Руку занесет. Я согнусь, спину подставлю. Завизжу притворно, вроде как мне больно. А ей и нравится. Хлесь, хлесь меня. Визгу! С люстр фальшивые камешки осыпались. Бешеная была она, Стася, так я думаю. Уродилась такая. Аля, когда ее носила, все финики ела. А финики это ведь заморский фрукт, в чертовой пустыне расцветает, ядом песчаным напитывается, чернеет. Не от Христа ягода, не нашей веры. Нельзя ее брюхатым бабам жрать. Хорошо еще, Стасю родила, не жабу и не змею. Но красотка Стаська была, это да. Сама с собой в зеркале кокетничала. А один раз… ух, я сама засмущалась, когда увидала… я голову просунула в щель между дверьми, а Стася перед французским зеркалом на цыпочках приподнимается, личико умильное, мордочку к отражению тянет и сама себя, личико свое отраженное, целует. Да как целует. Не просто так целует. А так целует, что я залилась горячим с головы до ног, губу закусила и убежала. Потому что еще немного – и я подбежала бы к ней, прижалась бы лицом к ее лицу и так же медленно и страшно ее целовала.
Хорошо мне было с ними жить. В радости! Аля и Ника радость любили. Бывало, Аля заплачет, а Ника уж тут как тут, с кружевным платочком бежит, песенку поет: “Счастье мое, и слезы это радость, это милость Господня; тот, кто плачет, уже радостен и блажен и осиян Духом Небесным!” И мокрые щечки Алины утирает, крепко растирает батистом, аж нежную ткань порвет, вот как любит. Аля и плачет, и улыбается. Все радость. Во всем радость. Ника поехал на море – лодку большую строить, чтобы всех покатать – и Тату, и Стасю, и Русю, и Леличку, а превыше всего Лешу, потому что Леша мальчик и ему лодка должна быть в самую большую радость. Начал строить, а рубить дерево не умеет. Не научили. Он уж и на ладони плюет, и об голенища руки вытирает, и ахает, и крякает – не рубится дерево, и все тут. Но чего ни делает с людьми любовь. Срубил все-таки! Вот где радость была!
А потом все как по маслу пошло. В два счета лодка была готова. Паруса Тата шила. Она искусница была по части шитья. Шьет и приговаривает: “Уплыву в Венецию. Там буду ходить в большой белой шляпе с полями. У меня глаза синие. Встану на площади святого Марка, голуби меня облепят. Я хлеба на плечи насыплю, чтоб клевали. И так меня увидит и полюбит один человек. Он в это время в Венецию приплывет тоже. Он кинется ко мне, голуби улетят со страху! Обнимет всю, обхватит! Прижмет к себе! Крикнет: не отпущу тебя от себя никогда!.. никогда… никогда…” А я слушаю, разливаю молоко по стаканам и представляю себе этого одного человека. Вижу его таким: высоким, худым, быстрым как вихрь, стрижка солдатская, глаза смеются, спина прямая, ворот рубахи распахнут. Я бы такого полюбила тоже. Я первая. Я. Я ему на шею брошусь. И повисну. И задушу. И выдохну ему в ухо: ты мой. Мой. Мой. Мой, а не Татин, хоть она и царская дочь. Я тебя сильнее люблю!