Я пыталась приучить их к грубой работе, будто чуяла что. С Лешкой по дворам мы собирали старые железки – из них после Ника мастерил вешалки и столики для летних дач. Русю я научила стирать. У нее были такие белые ручки. Как фосфорные, светились. Русенька, где, где рученьки твои сейчас. Я выносила во двор корыто, доску для оттирания белья, синее тяжелое мыло, золу, щелочь в банке, китайскую соль. Солнце било нам в глаза. Руся с интересом наклонялась над корытом, нюхала запах, источаемый грязным бельем. Молчала. Я кидала белье в радужную пену. Брала обе Русиных ручки и окунала их по локоть в горячую мыльную воду. Стирай! Стирай! А вдруг война! Вдруг злая, тяжелая жизнь! Это тебе пригодится! Твой народ стирает так! Ну и ты постирай! Не переломишься! Так! Так!.. Отлично! Еще бойчее! Танцуй! Играй в игру! Стирка, ведь это игра такая! Звени корытом! Бей громче! Выбели дотла всю грязь мира!.. А Руся стонала, морщилась, плакала. Тяжела была ей стиральная шапка Мономаха. И надевала она ее задом наперед.
А Леша сдергивал свою матроску, стаскивал с плеч, хоть на дворе уже зазимок льдами хрустел, и первый снежок летел на его голые лопатки, и он бросал одежку в лицо Русе и кричал: “Прачка!.. Отстирай мне воротничок!..” И ротик его перекашивался, обнажая кровоточащие десны и заячьи зубы.
Аля научилась восстанавливать свежесть старых фолиантов – протирать выцветшую и потертую замшу спиртом, маслом, касторкой, водкой. Иногда, протерев лоснящуюся кожу и налюбовавшись вдоволь игрой ожившей книги в ее руках, как брызгающим на Солнце брильянтом, она сама прикладывалась к водочке – тщательно нацеживала стопарик, долго на просвет глядела, нюхала. Перекрестив лоб, выпивала. Я сидела на корточках за диванным валиком, широкими глазами следила исчезновение водки в Алином горле. Она глотала, как птица. Как птица-синица. Выпив, блаженно жмурилась. Я знала: через пару минут она будет качаться из стороны в сторону, петь старинные немецкие песни, и по впалым белым щекам ее потекут две дорожки белых, как водка, слез.
Входил Гри-Гри, заросший, черный, прядал волчиными ушами. “Гри-Гри, ведь будет война”, – жестко рубила я перед ним воздух. Он гладил меня по голове, целовал Алю в пробор. “Молитесь Васе Блаженному, девочки, – хрипел он: у него была неизлечимая болезнь глотки, после тяжелой операции у него вместо гортани свистела железная трубка-флейта. – Он зла не попустит. Он нас не подведет. А если подведет – туда нам всем и дорога. Судьбина, значится”.
И прижимал мою щеку к своему животу.
И верно, в воздухе сгущалось. Гремело, ворковало; грохотали булыжники разрывов; свиристели, прямой наводкой, снаряды. Вдалеке. Не рядом. Рядом звучали охи и ахи в подъездах, на улицах, в сырой темноте карет. Кареты делали теперь из железа, под потолком горели подвесные лампочки. Я любила кататься в новомодных каретах. Они мчались очень быстро. Земля мелькала за оконцами. Деревья сливались в клейкую ленту. “Не езжай дальше, Ванька, – истошно кричала Аля кучеру, – там нас придавят!.. Там стреляют, взрывают!..” – “Сейчас везде взрывают, – спокойно отвечал дородный сонный кучер, косясь на бледное искаженное страхом Алино лицо, лисье высунувшееся в проем каретной дверцы. – Вы бы лучше из бутылочки успокоительного выпили, барыня”.
Дети не отпускали меня от себя ни на шаг. Они все сразу, как сговорившись, стали говорить тихо, шепотом. А то и вовсе беззвучно шевелили губами, и я должна была догадываться о значении слов. “Мы боимся умереть, – однажды прочитала я по Татиным губам. – Мы должны сидеть тихо, как мыши, потому что за нами охотятся. Мы дичь. Мы жирная добыча”. Я, тоже одними губами, повторяла за шевелящимися губами Таты эти слова. “Это игра такая?..” – спросила я вздрагивающим ртом. “Это не игра, – отвечали мне сухие Татины губы. – Это очень даже не игра. Нас отловят, свяжут, зарежут и съедят”. – “Застрелят!” – поправили Тату сумасшедшие Стасины губы. “Застрелят”, – безразлично согласился Татин рот. “Вы обе дуры”, – беззвучно сказала я. В светлую комнату вошел Леша. Волосенки его торчали, вымокшие в соленом поту. Он задыхался. “Я долго бежал, – проговорили его пухлые губы. – Я бежал от чудовища. Я сбежал от него. Оно идет за мной. Оно идет сюда. Прямо сюда”. – “Будем прятаться?” – шевельнула губами Руся. Мертвая тишина матерински обняла нас.
И все они посмотрели на меня, как в церкви на священника смотрит народ.
“Не будем! – крикнула я в голос. – Пусть выкусят! Пусть нако-ся выкусят! Чудовища! Дрянь они бумажная, а не чудовища! Коровьи лепешки! Разве вы, дети царей, должны дрожать перед ними?!”
Дети глядели на меня, как на больную. Леша сощурился: “Белены объелась”. Тата подошла ко мне и нежно взяла меня за руку, вспомнив наши поцелуи. Руся повернулась ко мне задом. Стася больно ткнула меня локтем в грудь и вылепила мне в лицо: “Эта корова останется жить, а мы все умрем”.
И эхо завопило в углах комнатных анфилад: “…умрем!…..умрем!..” И большие часы с маятником и оленьими рогами забили медно и тяжело: “…Мрем… Мрем-м-м-м…”