Человек с седыми усами, с морщинами на лбу, дородный гранд, ты так и не выпустил из руки мой локоть под мехом овчинной старой шубки. Дубленка! Овца моя трусливая! Дубленая шуба старая… Я в тебе и в Сибири ходила. В Иркутске. На Байкале, под ветром култуком, в тебя куталась… Какая уж тут Венеция… Зеленый лед Ангары, байкальская толща отсвечивает синим металлом, внизу – на дне – камни, гладкие и цветные, и медленно, желтой свечкой в невесомости зимнего Космоса, горит-плывет рыбка-голомянка. Голомянка, прозрачная, медово-мягкая, вся слепленная из жира, и только ребрышки сквозь желтый восковой, церковный, святой жир, сквозь нежнейшее тельце просвечивают. Мертвый скелет – через огонь, через золотой призрачный, прозрачный свет – живым крестом чернеет. И имя у нее: го-ло-мян-ка… – голая вся на ветру, в воде ледяной, в черни и сини кромешной, в бездне мировой. Плывет и плачет. Воском горячим стекает, капает… Бедная… Нищая…
Блажени нищие духом… ибо их…
…ибо их есть Царствие Небесное.
…а у меня Царствия Небесного нет никакого. Я на земле стою.
…стою под порывами небесного, синего, злого култука; приехала из Иркутска – на автобусе – в поселок Листвянка – в свой театральный выходной – отдохнуть, рабочая музыкальная кляча: морозом надышаться, Байкалом наглядеться, небом напиться. Завтра опять две репетиции – и утром, и вечером!
Моя Сибирь! Ты – не Венецией мне была. Ты была мне – острым, серо-стальным саянским гольцом, похожим на острый топор; казнящей, неумолимой мощью природы всей твоей – рыжие шкуры тайги, озера-агаты, геологическим молотком беспощадно разбитые, отломы и сколы лазуритов – а обточи его кабошоном, и он похож уже не на нож медвежатника, а на Землю из Космоса! – попробуй, воспротивься натиску такому! Ты родила во мне ответную дерзкую мощь – Быть, Жить, Создавать. Женское дело рожать, да; но не по-женски всегда рожает женщина, а по-мужски, на это святое дело – ох какие крепкие, рьяные силы нужны, ох какое двужилие! В Сибири, молчаливой и угрюмой, быт плавно переходит в бытие, красноярские Столбы – в первобытный, жестокий узор созвездий, а если в пятидесятиградусный мороз на трассе у машины откажет мотор, а в салоне – семья, а еды – на один прикус, а бензина хватит, чтобы поджечь, вывернув, крича от горя, все четыре колеса, но и они когда-нибудь сгорят в отчаянном, предсмертном кострище, а до ближайшего жилья – пятьсот километров, – то наверняка замерзнет семейство, околеет, в ледяные столбы превратится.
Страшная смерть. Обычная, на морозе, сибирская смерть.
Сибирь, ты была мне морозным, скелетным театром смерти, где пела и плясала великая жаркая жизнь; и широко разевали рот мои певцы, меццо и тенора, и кричал, как зверь в тайге, режиссер, и отъезжали в сторону зимние, ледяные цветы аляповатых, наспех намалеванных декораций, – спектакль шел настоящий, а декорации были поддельные, ну, все как всегда.
Сибирь, ты была мне огромным, черным, белоснежным, страшным, старым, ледяным, железным роялем, и я на тебе играла, и стыли и крючились, и орали пальцы, и отнимала я руки от жестоких зверьих клавиш, чтобы на них горячо подышать, согреть их дыханьем, и снова ударяла по ледяному смоляному морозу, по белой россыпи посмертных звезд, – по милой, единственной жизни, что мне осталась еще, осталась.
Вот в такой край я и приехала, когда мне было… сколько лет? Молода я была тогда. А властители наши старые, старые были. Брежнев умер своею смертью: не на морозе, не у адского костра из шин и покрышек, – в кремлевской постели, на накрахмаленных простынях. Андропова подстрелили, и пуля отравлена была. Пожил немножко после покушения. А может, то черный, гадкий слух был, и прошел он, как дикий ветер сарма, с Байкала до Ангары, с Селенги до Енисея. Черненко тихо сгас, как свечка; старая партийная свечка, ха-ха. И на советский трон воссел мистер Горбачев – это нынче он мистер, потому что в Америке живет. А тогда кто он был? А тогда был – товарищ!
“Орленок, Орленок, мой верный товарищ, ты видишь, что я уцелел…” – пели мы когда-то в школьном хоре.
Я после Срединной, теплой даже зимою России, где, как собаке, можно было мне сладко уснуть в пушистом и теплом сугробе на Мытном ли, Тишинском ли рынке! – лицом к лицу оказалась с ужасом вселенских сибирских холодов, а превыше всего – с ужасом одиночества, ибо сильней, чем в молодости, одиночество не чуется ни в одном из времен жизни.
“Бурный поток, чаща лесов, дикие скалы – мой приют!” Песня Франца Шуберта всегда на губах. Клокочет в глотке. Медные трубы, лукавые скрипки.
Я была хорошей, дельной музыканткой. Я была смелой пианисткой, а органисткой – так и вовсе наглой: играла и “Пассакалью” до-минор, и Токкату и фугу ре-минор, и Фантазию и фугу соль-минор, и хоральные прелюдии, и много, много всего у Иоганна Себастьяна исполняла я – не раз слепой старик в громоздком, как грозовая туча, парике от моей безудержной наглости в гробу своем перевернулся!
А где, кстати, гроб его? В Лейпциге? В Любеке?