В Лейпциге, да, конечно; и близ Томаскирхе похоронили его. Похоронили – и забыли. На целый век. И его жизнь приснилась слепому ему. Прислышалась, как музыка.
…и Листа играла; и Сезара Франка; и стариков-немцев – Букстехуде, Николауса Брунса; и старых испанцев, и итальянцев старых – а вот рыжий монах Вивальди, небось, радовался на небесах, когда я его веселый и отчаянный Концерт ля-минор отчаянно валяла! Орган – такой коварный инструмент: зацепишь мизинчиком кончик клавиши – а на весь зал дикий рев раздается! На рояле легче, изящней скрыть фальшь, мазню, неряшливую грязь.
И угораздило же меня в Сибири – сразу, с ходу – влюбиться; да и человек-то тот был не ребенок, взрослый он был человек, с опытом, жизнь уже проживший, старше меня вдвое, а был он по профессии геолог, а жил он в Сибири, в Иркутске, и была у него семья, женка простая и добрая и двое детей, мальчики, – а вот ведь обнял он меня, на улице, в ветреный серый день, в серой штормовке, крепко прижал к себе и выдохнул, незнакомец, над моим затылком: “Здравствуй”, – и опешила я от такого приветствия, и хотела оттолкнуть нахала, дядьку-хулигана раскосого, и не двигалась, стояла, как ледяная статуя в парке, в кольце этих плотных, рабочих рук, в крепком, словно стальном кольце, и понимала – жизнь поворачивается густым, щетинистым, грубым, таежным боком, земля, шурша, клонится в звездной бездне, падает набок, – и я упала, обвалилась в любовь, или это она упала на меня: всем морозом лютым, всем дыханьем жарким – печь, яркая, хищная, дикая, оранжевая, огненная печь в старом зимовье.
“Здравствуй!”
А вокруг нас стояли, шли, копошились, смеялись, мимо летели беспечные и беспокойные, тоскливые и праздничные люди, и мы с Василием тоже были – два человека, на миг обнявшихся перед судьбой и природой, перед черным чугунным памятником знаменитому мертвецу; и мы отпрянули друг от друга, рассмеялись – и поняли, что все, связаны, сцеплены: навек ли, на миг – это уже не наше дело было, наше дело было – слушаться любви, идти в ее горы, по ее каменистой дороге.
И я нарочно назначила на ту зиму органные, сольные свои, грандиозные концерты в Иркутске.
А в Иркутске жила, вот удача, моя знакомая органисточка, полячка тонкая, белая лилия, Лидочка Янковская; и вот я про нее вспомнила! Про Лидочку светлую, золотую! Мне же на концерте – ассистент был позарез нужен! И звоню я Лидочке моей беленькой, яблочной: вот, Лидуня, так, мол, и так, хочу две сольные программы в лютом декабре сыграть, как ты на это смотришь? Помоги мне, прошу! Будь ассистенточкой моей!
И она мне лепечет-бормочет в трубку: “Ленка, Ленка!.. Голая коленка!.. Два сольных подряд!.. Ну ты даешь!.. А че это тебя разобрало, а?.. Че играть-то будешь, а?..”
И я кричу лилейной Лидочке в черные дырки трубки: “Баха! Листа! Брунса! Лангле!”
А она мне пищит: “А бисы?! Бисы-то у тебя есть?!”
“Есть! – ору весело. – А как же! Как же без бисов-то, Лид, а! Ну сама подумай! Бисы – Пассакалья! Токката и фуга дэ-моль! Пара хоралов крутых! И еще знаешь что?! Губайдулина!”
…для органиста очень важен ассистент. Он переключает штифты. Он включает нужные регистры. Он перелистывает длинные, как простыни, нотные страницы. Он, если сам органист не может и не успевает, просовывает ногу вниз, к педалям, и быстро, резко нажимает такой специальный рычаг – копуляцию: тогда орган удваивает звуковые усилия, ревет, как стадо быков, и мощь его становится сравнима с мощью симфонического оркестра из двухсот музыкантов! Ассистенты мои… Где вы сейчас?
Где белая бабочка, капустница Лидочка? Где тот мальчик-консерваторец, что заливался краской до корней волос, когда я откидывала полу длинной юбки, как сбрасывала сухую пергаментную кожу, ненужный, гадкий мертвый хвост, чтобы видеть живые ноги, бедра свои и голени – ибо на органе ведь играют ногами, больно, тяжело упирают их в плашки, в утюги деревянных огромных клавиш, и быстро перебирают ногами, как пальцами рук, и это такой цирк бесплатный, что дух захватывает!
У органиста – от напряженья; у ассистента-мужика – от соблазна, если за органом – дама.
А какая я дама тогда была… девчонка, а в двадцать пять своих выглядела как пацанка… Очень моложавая была девка, и в сорок гляделась на двадцать пять…
А потом… потом…
…а потом – суп с котом, как говорила бабушка моя Наташа.
А платье для игры на органе мне мама сшила. Темно-синее, как море в грозу, и его главный секрет был в том, что юбка была разрезана надвое, как бабушка моя говаривала, от срама до пят, на два широких синих крыла, и, когда я садилась за инструмент, я быстро откидывала полы в сторону. Ноги все на виду, и надо было их не стесняться, если ассистировал тебе мужчина; они у тебя стройные, длинные, туго обтянутые плотными черными колготками. Ткань, что пошла на платье, была жесткая, как тонкий металлический лист, с рельефным рисунком. Когда я шла к органу по половицам сцены, мне казалось, платье громко шуршало, гремело и звенело. И я сама себе казалась чугунным ледяным языком внутри синего колокола.
И сыграла я в Иркутске два сольных органных концерта.