Но не отрицала ли она и себя саму, совместно с всеобщим отрицанием? Не отрицала ли она собирающийся вокруг неё шепчущийся мир? И готова ли она была познать иные формы бытия, от самых кровавых, до самых гимнических, истинно геройных? И, как правильно заметил критик Михаил Копелиович: «Разве и в жёстких рамках официальной поэзии не функционировали подлинные – порой большие (тот же Твардовский или Давид Самойлов) – поэты, не каждый день наступавшие на горло собственной песне?!» «Мир, описываемый советской лирикой, не обладает связностью, – говорит Седакова… – Но ведь и Владимир Соколов, кажется, сочувственно упоминаемый… не представим вне общего контекста всё той же, советской, поэзии. И, в конце концов, Соколов, а не Доризо, получил Государственную премию СССР…»
Этический максимализм отделил поэтессу и от своих сверстников, печатавших в отечественных журналах не самые плохие стихи. Скажем, чем же христианские публикации Ольги Седаковой в эмигрантских журналах отличались по духу своему от христианских мотивов Олеси Николаевой или Лидии Григорьевой? Ведь она и сама, по мнению некоторых ещё больших максималистов из зарубежья, уютно укрылась в нише господствующей филологической науки, успешно защитила в 1983 году кандидатскую диссертацию, а значит, как минимум, успешно сдала и не один раз философию марксизма-ленинизма. Попадись она сейчас на зубы Дмитрию Галковскому, разделал бы под орех и её и сам институт славяноведения АН СССР. Любой максимализм оказывается для кого-то недостаточен. А для кого-то избыточен. И зло вчерашнего дня с лихвой перекрывается злом дня сегодняшнего, что не отрицает ни сама Ольга Седакова, ни её наставник Сергей Аверинцев: «Зло сегодняшнего, зло предсказуемого завтрашнего дня – хитрее, на него уже не подымешь голос, даже и неслышимый.
Тут дело не только в умствованиях набравших силу ничевошенек (От эпатажно-бездарных и хамских ничевоков начала XX века – В.Б.)… к умствованиям можно и должно не прислушиваться, но объективное, ни от кого не зависящее изменение акустики – дело серьезное, с ним не считаться нельзя. Надо сказать, что Ольга Александровна прекрасно это понимает… Моё уважение к поэзии Седаковой и выбор в её пользу не в последнюю очередь обусловлены тем, как отважно и с каким тихим, обдуманным вызовом она берёт на себя сознаваемую опасность, не отводя взгляда». Это написал Аверинцев уже в злосчастные годы перестройки, незадолго до своей смерти. Впрочем, о её внутреннем мужестве и даже агрессивности говорил и Иосиф Бродский всё в стенах того же венецианского университета, возражая итальянской славистке, как попугай повторявшей уже набитое западными славистами клише о «кротости и смирении» в поэзии Ольги Седаковой. Ничего не понимая при этом в православном «смирении» и в православной «кротости» перед Богом, а никак не перед литературными начальниками. Перенося смирение на саму поэзию Седаковой и даже на её поведение, Бродский сказал: «Содержание поэта – в его форме, и поэтому содержание этих стихов – не кротость, а воля и агрессивность». Думаю, подобное необходимо сказать о любом крупном поэте. Тем более, её воля и агрессивность активно проявлялись в брежневский период застоя, когда стихи приходилось читать в компаниях друзей, на полуподпольных сборищах и в кругу иностранных журналистов. Её реакция отторжения была нормальной поэтической реакцией творца, лишенного права на творчество, обреченного на серое молчание. Впрочем, она сама прекрасно понимала минусы своего максимализма: «Да, во второй культуре мы приобрели отстранённый взгляд на происходящее, взгляд откуда-то с Луны на „музей мракобесия“, как мы называли нашу официальную культуру. (Седакова ещё дождется со своим православием и духовными стихами, со своей ставкой на миф и дух, что и саму её причислят спустя годы к тому же „Музею мракобесия“ – В.Б.) Платой за эту отстраненность стала разлука с современным широким читателем, до которого самиздат не доходил. Эта невстреча не компенсируется запоздалыми публикациями. В Гераклитову реку второй раз не войдешь».