С того дня Фому покинули грабители настоящие, остались бессребреники, кто любил волю, раздолье лесное, охоту и рыбную ловлю, а буйной головой не дорожил. Зато теперь уже не половину награбленного — большую часть его раздавал атаман обездоленным людям, потому что ватажники сами говорили ему: «Зачем нам столько добра, отче? Припасать не умеем — все одно размытарим. Сапоги еще крепкие, порты тож, тулупы есть и кони — чтоб ускакать. На отвод души дай, сколь сам положишь. Может, на том свете господь зачтет нам добро, на этом же за тобой не пропадем». Действительно, не пропадали. Пошла за ватагой Фомы добрая слава, рождая легенды и сказки. В лесах много разбойников, но добрые попадаются редко, и таких народ сам бережет. А все ж рано или поздно Фома попался бы, стал колодником или вовсе головы лишился, но однажды разыскал его в лесу странный монах и передал повеление игумена Троице-Сергиева монастыря — немедленно явиться в Троицу. Слава Сергия тогда уже взошла, Сергию доверился бы каждый человек на Руси, доверился и Фома. Больше двух недель ждали его ватажники, начали кручиниться о сгинувшем атамане, как вдруг он воротился, построжавший, будто выросший, и закатил до полуночи молебен у лесной часовни — в честь Москвы и князя Димитрия. С тех пор примечали ватажники, что вблизи Москвы Фома не велит трогать даже ненавистных ему ордынских обозов, хотя под Москвой ватага появлялась не раз, и непременно атаман исчезал на несколько дней. И еще от крестьян доходила весть, будто брат Димитрия князь Владимир Серпуховской однажды пригрозил своим боярам-вотчинникам: «Будете с мужика последнюю шкуру драть — ужо приглашу на ваши головы Фомку Хабычеева, а дружинникам не велю трогать его. Пусть вас поразорит и смердам вернет — больше пользы государю». Говорят, угроза возымела действие: поменьше стали жаловаться князю смерды на тиунские притеснения. Как-то так получалось: Фому все теперь ловили, он же только смелел. И уж говорили о нем — Фома-де знает слово, он может проходить сквозь стены, исчезать под землю, даже летать по воздуху. Народ Фому любил, князья, слушая о «чудесах» Фомы, посмеивались — пусть его позор
…Никейша под песню женщины опять было всхрапнул, Фома толкнул его в бок — экий соня! — и парень, очнувшись, виновато заморгал. До чего ражий детина вымахал! Давно ль подобрали его на суздальской дороге заморенным, одичалым оборвышем, ушедшим из какой-то вымершей от болезни деревни? Пригрелся, привязался к атаману, сердце которого тосковало по детям. Пытался Фома учить его грамоте, нормальным человеком — не ватажником лесным — вырастить, но то ли вся сила Никейши уходила в рост и кулаки, то ли среда разбойничья оказалась действенней благих намерений атамана — не шло ученье впрок. Вырос Никейша, правда, покладистым, справедливость любил, но понимал он ее так же, как его темные товарищи. Сегодня сыт, обут, одет — и ничего не надо. Завтра — бог подаст. Что зверь лесной.
Женщина между тем сложила горку сушняка на опушке, присела на пень отдохнуть. Фома видел ее нестарое еще, но сильно изможденное, унылое лицо — обычное лицо крестьянки, обремененной семьей и непрестанной работой. Она развязала темный убрус, освободила сбившиеся волосы, достала из холщовой сумы деревянный гребень, стала расчесывать их. Девочка подошла с сухой веткой, примостилась у ног матери.
— Я малинку искала-искала… И орешки еще зеленые, а грибочков совсем нет.
— Сухо, вот и нет, — женщина вздохнула. — За малинкой подале идти надоть. Кабы отпустил вчера Бастрык, поели б малинки.
— С молочком вку-усно, — протянула девочка, слабо улыбнувшись. — Васютке я бы целую чашку дала, а себе только ложечку.
— Пойду вот, дочка, снопы вязать, зароблю вам и хлебушка, и молочка. Да еще сулил Бастрык поставить меня коров доить — тетю Дуню ведь замуж отдают в другу деревню. При коровах-то, глядишь, посытнее нам будет, когда и парного кружечку выпрошу. Бастрык, он коли добрый, дак ничего быват. Кабы тятьку нашего не придавило, дак…
Женщина замолчала, уставясь на кучу сушняка, забылась с распущенными волосами. Девочка потянулась к холщовому мешку:
— Хлебушка…
Мать встрепенулась, достала темную краюху, отломив кусок, протянула дочери. Та разделила кусок пополам.
— Васютке оставлю, у него животик болит…