Я стоял около бочек, как литературный часовой, давший честное слово. Внизу проплывала тундра. Всегда трудно оторваться от ее величественного великолепия, в любое время года. Она тут не одну сотню лет живет своей жизнью, и плевать ей на нашу суету. Тысячи озер, речушки, самые разнообразные краски. Лето ей отпускается короткое, в течение дней десяти после снега все распускается с невиданной скоростью. В каждом озерце по два белых лебедя, они хорошо видны с высоты двухсот – трехсот метров. Здесь им спокойно, на сто пятьдесят километров во всех направлениях людей нет, они даже не подозревают, что где-то кипят ерундовые человеческие страсти.
Мне, тридцатилетнему в то время, тоже кое-что даже не представлялось. Например, что я на склоне лет стану «путинистом», «быдлом, верящим пропаганде Первого канала», «хомяком» или «портянкой» – не разбираюсь я точно в интернетовских терминах. Это мне сегодня объясняют экзальтированные дамы на «Эхе Москвы». По их мнению, каждый думающий прогрессивный либерал обязан уважать какую-то невиданно чудесную демократию на Украине, протестовать против присоединения Крыма, поддерживать права геев на проведение своих рекламных акций, любить Макаревича, не дожидаясь специального указа президента, о котором бард просил в открытом письме, презирать Александра Ф. Скляра и ставить в один ряд историческую фигуру Наполеона с эсэсовским холуем Бандерой.
Много чего я тогда не мог предвидеть. Из наиболее фантастического это свободная возможность поездки в Израиль. Вот так захотел – взял билет и запросто полетел. Ну и, конечно, трудно было предположить, что я добровольно вольюсь в стомиллионное тупое стадо чавкающих подачки из кормушки Путина губителей цветущей демократии соседней страны, неспособное понять высокие чувства интеллигентных критиков Кремля.
К восьмидесятому году я прочитал на папиросной бумаге много чего из Солженицина, Мастера без купюр, шесть раз прочитал «Доктора Живаго», за что меня чуть не побили, не был комсомольцем и тем более коммунистом, никогда не работал и не стремился стать чиновником, советскую власть не признавал. Правда, тайно. Уже в начале 70-х я вполне поддерживал диссидентские взгляды, а в конце этого десятилетия на случайной пьянке с высоким партийным начальством услышал такое печальное откровение: «Дождешься ты своих американцев, тебе хорошо. А нас, партийных, всех постреляют». Что у этого секретаря было в его партийной башке – непонятно. Каких таких кровожадных американцев он ожидал… Здесь важно другое: во-первых, он знал, что я не советский человек; во-вторых, не исключал, что незыблемому коммунистическому государству может наступить конец.
В отпускные месяцы в Москве я много встречался с диссидентами. Перед высылкой из СССР в квартире мужа моей сестры на маяковке жил Иосиф Бродский. Известный врач, отказник Лауфер до самого отъезда близко дружил с моим отцом. Были среди них настоящие, отважные, принципиальные и умные люди. Но вокруг было и много пены. Я даже вывел такую закономерность: если иная дама много и ярко говорит о демократии и советских безобразиях, почти наверняка у нее в кухонной раковине скопилась грязная посуда дня за четыре. Ведь там, дома, была скучная проза, а здесь, в компаниях вольнодумцев, – поэзия борьбы. Потом настоящие бойцы уехали, или погибли, или умерли от старости, а пена осталась.
Наконец показались локаторы Салехарда. Я стал будить инспектора: он жил в этом городе, можно было присесть в аэропорту. Он несколько минут не понимал, где находится, потом все вспомнил и наотрез отказался, требуя продолжения гулянки. Пролетели Обь и приземлились в Лабытнангах. Пришлось везти их к себе домой. В машине они снова поругались. Когда вышли перед домом, руки у них были заняты ясаком – так мы называли дары начальству. Поэтому они пинались и были похожи на Воробьянинова и отца Федора, боровшихся за стул. К своему ясаку – рыбе с олениной – инспектор добавил еще пару упаковок яиц.