Словно одежки с луковицы, сдирала с прошлого бытия лихорадка тех лет, охватившая всех поголовно. Возбуждение перед гигантским стриптизом завораживало. Сладостен был акт развинчивания матрешек, увлекал. Все более мелкая соизмеримость оказывалась в руках. «Остановитесь, братцы! — кричал в душе полковник, — нельзя же эдак!» Но вокруг пили жадно, взахлеб, еще недавно таинственную глубину. Поразительны были не факты, пусть самые невероятные, поразительна была сама возможность очеловечивания божества, символа эпохи. Поразительно было узнать, что символ вполне по-человечески бывал порой несправедлив (как мы порой бываем), бывал иногда неумен (можно сказать, даже глуп), усмехался злобно, не знал, куда деть руки, особенно ту, больную, произносил не всегда великие слова и даже изредка позволял себе символ выразиться совсем некультурно, почти так же, как наш сапожник дядя Вася. Короче, поразительно было уже не то, что он (символ то есть) вообще, оказывается, ел, спал, кого-то любил, а кого-то, наоборот, ненавидел. Всем стала известна марка табака, которую курил. Теперь любой мог закурить… при желании.
За околицей деревни, в глубоком овраге, в самом конце его, была еще более глубокая яма, в детстве казавшаяся бездонной пропастью. Была завалена она корягами, камнями, заросла травой вся, мхами, мухоморами. Вечный полумрак, увеличенная изгибами глубина, переплетение корней, фосфоресцирующая мгла по углам — неисчерпаемостью, бездонностью, сырой девственностью веяло от ямы в детстве еще за десять шагов от нее. Как часто прибегал сюда он мальчишкой — Пашкой-шкетом — в горькие минуты. Посидеть полчаса в преддверии какой-то необычной жизни, в которую, несомненно, вела та яма, и то было отрадой в тяжелые минуты жизни. И вот измерили яму, необходимый кубаж песка привезли, засыпали. Недосягаемость, непостижимость к простой геометрии свели, прежний трепет стал смешон, ненужным трепетом оказался — из мальчишки вдруг тогда сразу в подростка превратился, усишки пробились, юношей стал, секретарем ячейки, стихи стал писать. Уже по отчеству величали: «Павел Константинович»… Так и эти пятидесятые странные годы — словно ровная площадка вдруг открылась — ни бездны под ногами, ни неприступности над головой. Подобно многим своим ровесникам, полковник сопротивлялся охватившему всех развенчиванию главного имени эпохи. Да, он чувствовал теперь и прежнюю тяжесть, и несвободу своего существования, и (сродни детскому) прежнее суеверие, загораживающее путь для собственного многогранного развития личности. Все так и было. И все же не спешил расстаться с прошлым наш полковник, во снах все еще было по-прежнему — тихо, надежно, — с затаенной прошлой нежностью смотрелись сны. Непривычно становилось, когда просыпался, сквозняк в самом себе, опасный крен ощущался.
Для человека, долго несшего на своих плечах тяжесть и внезапно освобожденного от нее, всегда есть опасность на первых шагах зарыться носом. Так и полковник — упирался. Но днем и ночью сонмы ртов, глаз, восклицательных знаков газетных заголовков нашептывали, орали, пели, плясали — втягивали в свой гвалт. И полковник стал потихоньку пританцовывать в этой облегченности, что обещала так много. И действительно, все большую подвижность ощущал в себе солидный к пятидесяти годам полковник. Чувства, мысли, логика — все раскачивалось, освобождалось, торжественно обретало свои права. Его и самого порой смешила неуместная в пятьдесят-то лет попытка раскрепоститься, не обращая ни на кого внимания создать свой неповторимый взгляд на жизнь — кокетство какое-то подозревалось тут. С другой стороны, в нем уже ворочалась и обида — жадное стремление наверстывать упущенное, и он завидовал своим курсантам, которые начинали с такой свободы.
После войны окончив Военную академию Генерального штаба Вооруженных Сил СССР имени К. Е. Ворошилова, он заведовал в это время кафедрой артиллерийского училища, вел занятия с курсантами по тактике.