Снова не дописав письма, полковник отправился вниз, в библиотеку. Стоял у полки, перебирая книги, раскрывая какие-то, листая, страницу-другую прочитывая. В зале, где у окна стоял рояль, кто-то по-детски властно взял аккорд, послушал-послушал, да как ударит так, что, может быть, даже разбилось где-то стекло — сразу стало светлее, просторнее. И еще стремительнее ударил невидимый музыкант, и еще, и еще… наддай, наддай! как груженый воз на крутую гору пошел, преодолевая тяжкую диалектику сути. Звуки, как дикие, вырвались из тесной клетки и тут же сцепились в огнедышащее что-то, божественное, болезненное. Самое страшное вспомнилось полковнику — рукопашный бой под Каменкой. Клубок боли, своей ли, чужой ли, ручьи крови — своей ли, чужой ли? Ужас, передающийся через деревянный приклад или железный штык, которым добивают живого человека. Уханье, кряканье, хряканье, стон, бульканье, нечленораздельное воодушевление и еще — томление. То перехвачено не горло было, а душа — полный мешок под завязку звездочек… И еще что-то было там, на рассвете, в росистом овраге у деревни Каменка — то ли уши заложило, то ли время остановилось, то ли душой обменяешься обязательно с тем, кого через мгновение добьешь прикладом, так тошно, то-ошно так, когда штык просовываешь через миллион живых человеческих клеток. Что-то было самое важное, ибо навсегда потом проникся полковник упоительной человечностью после рукопашного боя, страшнее которого ничего уже не было на войне. А звуки всё громоздились, враждебные друг другу, невозможные, сплетались в чуткий клубок боли, ненавидящие друг друга, сладостные, врубаясь через штык ли, через приклад ли, — и вот перед внутренним взором полковника развеялся туманец, стал уверенно крепчать наивно одутловатый облик гениального Мусоргского, и тут же полковник и узнал, что играют, опознал эти звуки совершенно непостижимой, бессмертной силы. И, узнав, сразу почувствовал словно близкое присутствие воды: чистого лесного озера или глубокого моря. И успокоился. Словно бы теперь уже плыл: «…Нет уз святее товарищества, отец любит свое дитя…» Только буквы еще подпрыгивали перед глазами, но это, наверное, звуки мощные сотрясали воздух вокруг, да, кажется, и потолок вместе с воздухом, и стены, и все здание. На душе было тепло и доверчиво, полковник прижал пальцем дрожащие немного буквы:
«Нет уз святее товарищества! Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя, дитя любит отца и мать. Но это не то, братцы: любит и зверь свое дитя. Но породниться родством по душе, а не по крови может только один человек. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей. Вам случалось не одному помногу пропадать на чужбине: видишь: и там люди! также божий человек, и разговоришься с ним, как со своим, а как дойдет до того, чтобы поведать сердечное слово, — видишь, нет, умные люди, да не те, такие же люди, да не те! Нет, братцы, так любить, как русская душа, — любить не то чтобы умом или чем другим, а всем, чем бог дал, что ни есть в тебе, а… — сказал Тарас, и махнул рукой и потряс седою головою, и усом моргнул, и сказал: — Нет, так любить никто не может!»
Теплое чувство внезапно охватило полковника. Таким огромным, неправдоподобным человеческим чувством потрясло, что он зажмурился от счастья и потер рукою горло. Вспомнились не те, кого сам спасал, и не те конкретные, которые спасли полковника: Степа Мотыль или Вася Панков… Надя, Елена Николаевна… Вспомнилось сейчас просто что-то необыкновенно теплое, братское, что бормотало порою нечто нечленораздельное или кричало, материлось невпопад, когда прикрывало своим телом от близкого взрыва, то, что дышало тяжко, сопело, корчилось, напрягая все жилы, когда тянуло раненого полковника по снежному полю, то, что ласково утешало, потерпеть просило, когда лежал на операционном столе… Все руки, спины, голоса и взгляды перемешались в одну теплую, необыкновенную душевность — военное братство солдат.