Читаем Полковник полностью

И все ж был некий побочный аромат в его занятиях и древней философией, и в осмыслении безграничных глубин человеческой мысли, и особенно в размышлениях его о самой природе мысли, — было, несомненно было во всем этом… нечто.

Разумеется, тут речь не шла о сладости запретного плода, ибо никому и никогда не запрещалось копаться в пыльных фолиантах. Тут было нечто от неясной потребности порой побыть просто одному. И так, чтоб при этом никто не видел лица твоего. А почему — неясно. И не то чтобы как-то надо было скрывать занятия мифами или древнеиндийскими ведами как что-то не совсем к лицу идущее такому крупному специалисту, как Иван Федорович Круглов в области молекулярной биологии. Нет, тут дело было в другом. Тут сама форма его мышления, когда читал он, скажем, «Старшую Эдду», кстати, всякий раз убеждаясь при этом, что она намного сильнее «Младшей Эдды», — так вот, сама форма мышления его становилась не совсем обычной, порхающей какой-то, плавающей в раскаленных лучах. И в то же время оно состояло из множества множеств мыслей по поводу «Старшей Эдды», мыслей своих, а главное — как бы из множества мыслей тех, кто читал «Старшую Эдду» до Ивана Федоровича. Мало того, возникало неизъяснимое ощущение по поводу того, что еще великое множество людей прочтет столь прекрасную «Старшую Эдду» уже после Ивана Федоровича и будет обязательно испытывать то же самое, что и он. Дело было не в том, что «Старшая Эдда» — вечная песня жизни и любви. Дело было в том, что она всякий раз убеждала Ивана Федоровича в необходимости общечеловеческого, родового сознания. Всякий раз доказывала, насколько же оно — родовое — сильнее, а значит, и счастливее того мелкого и мельчайше-личного, на которое позднее разбилось это волшебное зеркало первородной истинности.

Были и более тонкие, более конкретные моменты. Так в логическом его аппарате при этом, всякий раз захватывающем чтении «Старшей Эдды» возникали странные, однако ж и весьма привлекательные движения и искажения. Без какого-либо ущерба для ясности вдруг менялись местами: «начало» и «конец», «там» и «здесь», «жизнь» и «смерть». Иван Федорович догадывался, конечно, что подобная раскачка сознания полезна сама по себе как совершенствование мыслительного аппарата. И все же главным было — надолго сохранить те восхитительные признаки-ощущения двух абсолютных крайностей всякого мышления — родового и личностного. Собственно, весь секрет его открытия и заключался именно в этом — находиться сразу в двух противоположных точках отсчета. Ну а дальше собственно техническая часть программы и материализовала уже эту идею кровной связи, бескрайне растянутой в наш странный век, между родом и отдельным человеком. Тут для такого крупного ученого, как он, было уже дело техники.

Столь пространное отступление понадобилось нам, чтоб объяснить смятение и тоску, какой охвачен Иван Федорович в благую минуту жизни, ибо слова, какие крутятся в голове, — «милосердие, причастие…», — конечно же претят ему, ученому-материалисту. Разумеется, слова привычные, из тех многих книг, что читал, на вооружение научной мысли брал, никогда особенно-то не задумываясь об их сути. Просто удобнее были других. Теперь же вдруг, увидев их в какой-то первородной сути, смущен он, все более склоняется туда, куда никак не может он склониться. Всякие баптисты там, евангелисты и прочие нелепости человеческой неразвитой природы — все это ж высмеяно до самого донышка и школой, и армией, и институтом. Да и всею жизнью его собственной давным-давно поставлен над этой нелепостью большой-большой крест… Но вот слова-то, слова-то те же были, хотел иль не хотел этого Иван Федорович, — «милосердие… причастие…». И так и эдак вертится Иван Федорович, зарывшись под одеяло, и так и эдак обсасывает он эти странные слова — «причастие… сопричастие… причастность…». Вот-вот — причастность — это более или менее… Это подходит как-то. Причастность Великому — это, пожалуй, и совсем его устраивает, успокаивает даже… Очень, очень трудно на этот раз шло в нем восстановление рухнувших мостов, признак-призрак оживающей Вселенной все ускользал, с трудом нагревался. Хаос, неясность томили душу немотой и глухотой. И всё шевелилось в этом хаосе, темноте и аморфности, все вздыхало вместе с истерзанным Иваном Федоровичем, ворочалось, просыпалось уже ожидаемое нечто. Трудное, как первой мысли рождение. И все никак не могло до конца проснуться…

В твои предрассветные часы, когда появлялись пред тобой эти недосягаемые облака — дразнящая душа Вселенной, — все цепенело. И ты — пред ними белоснежными, и они — пред тобою. Застывало все в одном желании проснуться наконец. И осознать свое всеобщее родство.

Перейти на страницу:

Похожие книги