Бурнашов ввел пленную летчицу, и поначалу ничего такого истеричного, злобного в ее облике Вахромеев не обнаружил. Молодая, лет двадцати, не больше. «Не фрау, а медхен. Девушка, — пользуясь запасом немецкого, мысленно поправил Вахромеев командира роты. — И видать, занозистая, нервная девка — глаза горят, мелко дрожат губы. Ну конечно, перетрусила: навалились солдаты, скрутили руки. И повели неизвестно куда. Мало ли что могла подумать…».
— А почему она вся мокрая?
— Да в бега ударилась. Выскочила из этого своего «шторха» — и через кусты к речке. В воду сиганула. Мы ее уже оттуда вылавливали. Ребята тоже накупались, прямо в амуниции. А второй летчик с ней был, так тот удрал. Скорее всего, утонул. Как нырнул с берега, так мы больше его и не видели. Наверно, пулю схватил. Пальба же была — ужас!
Вахромеев сделал несколько шагов к пленной и, разглядывая ее, остановился, но не близко и на всякий случай приготовился к неожиданностям. Да, лицо все в синяках, даже в кровоподтеках… «Нехорошо, очень некрасиво…». Вахромеев взглянул на Бурнашова, укоризненно покачал головой. Тот понял, стукнул каблуками.
— Напрасно думаете, товарищ майор! Вам же известно: я законы не только знаю, но и соблюдаю! — Бурнашов намекал на свою довоенную службу. А служил он, между прочим, участковым милиционером в Черемше. — Эти телесные повреждения она, извиняюсь, сама себе причинила. Как упала, так, значит, в приборную доску носом. Физиономией то есть. Аж все стекла вдребезги, и кровь на приборах. Это я лично засвидетельствовал.
— Оружие при ней было?
— А как же. Парабеллум. Вот, пожалуйста. — Бурнашов выложил на стол пистолет. Потом зачем-то вынул обойму и, посмеиваясь, стал щелчками выбрасывать из нее один за другим патроны. — Ну комедия была, товарищ майор! Она же, летчица, отстреливаться пыталась, а потом даже стреляться. Приставит эдак пистолет к виску и жмет. А оно, оружие то есть, ни гугу… И знаете почему? Заело казенник. Вот глядите, из чего они теперь гильзы делают. Из железа! Меди-то у них нет! А железная гильза, она, известно, сразу раздувается после выстрела. Да еще и пригорает — готова пробка, долотом выковыривай. Ну дожили фрицы до ручки: застрелиться и то нечем!
Пленная, конечно, поняла смысл разговора: негодующе отвела взгляд в сторону. А дрожать не перестала, очевидно, накупалась она основательно в ледяной воде.
Вахромеев припомнил кое-какие немецкие слова, которые волей-неволей пришлось запомнить за месяцы последнего наступления. Жестом показал в сторону стола:
— Немен зи пляц, фрейлейн[44]
. — Потом обернулся к ординарцу Прокопьеву: — Ну-ка быстренько сваргань кружку горячего чая! А то она зубами клацает.Что-то долго не появлялся капитан Соменко… Летчица села на лавку к столу, Вахромеев — напротив. Он смотрел на пленную, а она смотрела на придвинутую парившую кружку с чаем. Смотрела брезгливо, с нескрываемым отвращением, как будто перед ней поставили бурду. А ведь это был настоящий сибирский чай — янтарно-бурый, крепко настоянный на кирпичной заварке. И не на какой-нибудь, а на фирменной, Иркутской чаеразвесочной фабрики, еще довоенной выделки! Этим кирпичным чаем Афоня Прокопьев запасся в прошлом году подо Львовом — специально для командира. Целый вещмешок нагрузил из попавшегося на пути трофейного продовольственного эшелона. А ей, видите ли, не нравится…
И все-таки Вахромеев не злился на пленную, наоборот, чем больше глядел, тем большую испытывал жалость. Нет, не ее он, пожалуй, жалел, не взъерошенную, насмерть перепуганную, готовую разрыдаться молодую женщину, которую жестокая прихоть войны вдруг швырнула с неба наземь, прямо на окопы скуластых, пропахших порохом «азиатов-варваров» (какими она конечно же представляет русских солдат).
Вахромеев жалел в ней летчицу, потому что именно это (кожаный шлем, летный комбинезон, легкие сапоги на «молниях») напомнило ему сейчас Ефросинью. И еще запах: острый — бензина, перемешанный с ароматом то ли духов, то ли женских волос, то ли новенькой хромовой кожи (может быть, именно так пахнет небо?). Вот такой же запах он запомнил, когда в прошлом году в июле под Жешувом нес на руках вдоль опушки разбившуюся Ефросинью. И такой же гарью пахло от ее комбинезона и сзади от огромного костра только что взорвавшегося самолета.
Вчера исполнилось ровно восемь месяцев с того дня, когда он отправил ее, впавшую в беспамятство, в тыловой госпиталь. Восемь месяцев полного неведения. Что с ней произошло дальше, выжила ли она — этого он до сих пор не знал.
Может быть, встреча с пленной немецкой летчицей — горькое напоминание о судьбе Ефросиньи?
Прибыл наконец капитан Соменко. За толстыми стеклами очков красные невыспавшиеся глаза — помначштаба опять просидел почти всю ночь над срочными оперативными документами, и Вахромеев знал это. Так ведь нельзя было не будить — переводить-то в полку больше некому.
Капитан попросил себе чаю, недовольно дуя в кружку, сказал:
— Надо бы протокол допроса вести, товарищ командир. Может, старшего писаря пригласить?