— Нет, ему уже было восемнадцать лет, когда это случилось. Он работал на лобогрейке, ну, ты знаешь, косилка такая, лошади её тянут, траву косит или жито… Это папа мне так рассказывал: жарко стало Саше сидеть на лобогрейке, увидел он в ярочке копанку — родничок такой, джерело, вода там даже в жару очень холодная. Он и окунулся в копанке. И скоро заболел воспалением лёгких… А тоди ликарств нияких нэ було, той Саша и помер вид жару, — опять у мамы звенят слёзы в голосе. — Папа кажэ: такий був Саша гарный парубок, красывий, вэсэлый, дюжий, самый сильный на всю Мардаривку. Ты сам распытай у батьки, вин богато всего про Сашу знае, дюжэ вин Сашу любыв.
— И когда он умер, Саша, до войны? до меня?
— Ну да, до войны. Ще батько твий був тоди хлопчиком… От зараз батько прыйдэ, — спохватывается она лукаво, — рассердится, что мы тут с тобой опять суржиком балакаем.
— Как это — суржиком?
— Это когда русский смешивают с украинским. Суржик — смесь такая: рожь с пшеницей пополам.
Да, уж отец точно не любит смешивать. «Если, — говорит, — поёшь украинскую песню, так спивай, а не то что „Ревёт и стонет Днепр широкий“. А русскую поёшь, так будь добр, пой по-русски, не гэкай и не экай».
— Мама, а я когда был маленьким, говорил по-украински?
— Ну да, по-украински.
— А как же я теперь говорю по-русски?
— Сама удивляюсь, как ты так быстро заговорил, — в её голосе мне слышится похвала. — Взял и заговорил… Правда, дедушка тебе иногда читал стишок по-русски. Тебе и Тамаре: «Ладно-ладно, детки, дайте только срок, будет вам и белка, будет и свисток». Помнишь? И ещё на патефоне ты любил слушать: «Приехали в Москву два мужичка, попали в Кремль, увидали Царь-пушку и а-бал-дели…»
Мне приятно, что мама так много знает обо мне маленьком.
— А вот братик или сестричка, когда родится, будет по-украински говорить, как я?
— Да уж сразу по-русски, — улыбается мама. И вдруг спохватывается. — Ну тебя! Это ещё дожить надо… Заговорилась я с тобой, пойду ужин греть, вот-вот папа будет.
И она отправляется на кухоньку важной плывущей походкой.
Я чуть не рыпаюсь носом в снег, с такой силой он выставил меня из подъезда. Лестница отвратительно прохихикала внутри дома. И всё. Больше ни звука. В бараке напротив ни одно окно не горит, будто там и не живёт никто, не жил никогда. Мёрзлая беззвёздная мгла обступает отовсюду. Только слева, над военным городком — тусклое пустынное зарево. Но это далеко, да и кому я там нужен, если я не нужен больше тем, кого так люблю. Я-то думал всегда, что и они меня любят не меньше, чем я их. А на самом деле?
Даже не плачется. И не потому, что слёзы тут же начнут примерзать к щекам. Кто увидит мои слёзы, кого они разжалобят? Может, только бабушку с дедушкой, но они страшно далеко — где-то за краем света. А тут — ни одной живой души, лишь снег противно поскуливает под валенками. Мороз начинает корябать мне своими острыми коготками шею, забирается в рукава и валенки, прищемливает нос, будто бельевой прищепкой.
Горе у меня, великое, непереносимое горе, стыд, обида и позор. Отец выгнал меня из дому. Растолкал среди ночи, велел одеваться, вышвырнул как паршивого котёнка на мороз, в темень. Я-то спросонья решил было, что снова хочет, как тогда в тайге, отправить меня якобы с поучением — к командиру полка или ещё к кому, что это у нас с ним военная игра такая продолжается. Но когда вышли на площадку, он больно дёрнул меня за воротник пальто и почти поволок вниз по скриплым деревянным ступеням.
— Это что за хамство такое? Ах ты, дрянь! — раскалённые страшные слова обжигали мне щёку и ухо. — Ишь, негодник!.. Капризничать? — оттого, что он говорил негромко, сквозь зубы, было ещё страшней. — Того не хочу, другого не хочу… Мать готовит, старается, а ему всё не так… Вот и ешь, где хочешь и что хочешь. Марш из дому. И чтоб ноги твоей…
В горле у него напоследок клокотнуло. Мгновенная спазма жалости к отцу и маме пронзила меня и тут же исчезла.