И среди последних, ты, Володя, братик мой незабвенный, у меня теперь на череду…
Из маленького мешочка, похожего на табачный кисет, я достаю белую чернильничку, прохладную и тяжёленькую. Внутри неё приятно булькают чернила. От воронки непроливашки исходит кисленький, немножко грустный аромат чернил. Это запах школы, моих первых букв и — о, ужас! — клякс, дух упорного сосредоточенного труда, сулящего мне знание всего-всего на белом свете. В фаянсовом сосудике туго бьётся родник моих будущих пятёрок и даже — кто бы мог подумать? — моего будущего писательства, для обсуждения которого уже заливают чернила в свои непроливашки будущие литературные комарики и клопики.
Перо не нужно тыкать в воронку изо всей силы, чтобы оно не скрежетало лишний раз о дно чернилки. Этот звук раздражает маму. К тому же перо быстро затупится или искривится. А перья — вещь дорогая, особенно же ценимо пёрышко разработанное, мягкое и гибкое, приученное к каллиграфической гимнастике. Опять же, наберёшь слишком много чернил, тут тебе и клякса.
Мама говорит, что почерк у меня каллиграфический, а она-то знает: сколько народу прошло через её начальные классы и в Фёдоровке, и в Мардаровке! Её мнение и похвалы учительницы в новосибирской школе, куда я хожу с сентября месяца, заставляют меня ещё любовней выводить каждую новую букву, чередуя нажимы на её боках и тонкостные линии на загибах знаков и связках между ними.
Каждая красиво написанная буква — это, что ни говорите, — событие. Для меня не менее важное событие, чем для солдата точно исполненная команда «на пле-чо!». Или как для строителя хорошо уложенный на своё место кирпич. А для сапожника хорошо приколоченный каблук.
Эти буковки — как маленькие ясные оконца. А многие из них — как живые существа. К примеру, «Ж» — разве не жук? Или «О» — разве это не открытый удивлённо человеческий рот? А «С», похожее на серп, от него явственно слышен свист, от него исходят свет, сияние. А буква «Т»? Кажется, в ней есть что-то тёмное, тяжёлое, трудное, тугое, её даже и писать-то трудно — и заглавную и строчную. Чудится, что в тени двухкомнатного «Т» томится какая-то тайна.
— Иди ко мне, сынок, — зовёт меня мама из глубины комнаты тихим голосом, почти шепчет.
Я сижу у окна. Мне жалко отрываться от очередной буквы. Ровный спокойный свет осени льётся на развёрнутые листы тетрадки. За стёклами виден двухэтажный бревенчатый барак, точно такой же, как наш. Это уже четвёртое по счёту наше жильё с тех пор, как мы с мамой приехали к отцу в Сибирь. Сначала землянка в тайге, потом деревянный дом в километре от землянок, потом дачка на Томи… Нет, пятое, потому что после Томи, когда переехали в Новосибирск, несколько дней мы прожили на узлах в казарме, в большой холодной комнате с высоченными потолками и железной печью в углу у входа, похожей на чёрную башню; но печей в казармах ещё не топили.
— Ю-юра, — то ли ласково, то ли укоризненно напоминает о себе мама.
Уложив ручку на деревянную подставку, я сползаю с табуретки.
— Ну? У меня же уроки, — надуваю губы и гляжу исподлобья.
Она как-то почти полулежит на венском стуле и смотрит куда-то выше моей макушки. Мягко берёт меня рукой за шею и привлекает к себе, просит шёпотом, чтобы я приложил ухо к боку её живота.
— Чуешь?
Там, под тканью её платья, откуда-то из тёплой глубины идут спокойные волны маминого дыхания.
— Ну, чую…
Знаю я, как она дышит, где у неё бьётся сердце, где стучит пульс, что ж такого?
— О, о… чуешь?
Что-то такое там подалось внутрь, но тут же надавило мне на ухо, толкнуло раз и ещё раз.
— Що цэ такэ? — перехожу и я на шёпот, заглядываю ей снизу в лицо, не зная, нужно ли пугаться. Но мама улыбается, рассеянно глядит размытыми карими зрачками в тёмный угол комнаты. Разлепляет припухшие губы.
— Скоро у тебя будет братик… Или сестричка… Хочешь?
От растерянности я не знаю, что и ответить. Хмыкаю и глупо улыбаюсь.
— Хочу.
Она легонько отталкивает меня от живота.
— Ну, иди… занимайся.
В букваре и в тетрадке буквы ходят ходуном, я на время забываю, что какая из них значит. Братик… Сестричка. У меня уже есть два братика — Колюнчик и Миша. Но у них другая мама — тётя Нина, и отец другой — дядя Коля, отцов старший брат, мой крёстный. И сестричка есть у меня, Тамарка, дочка маминой старшей сестры, тёти Лизы. И отец у неё другой — дядя Ефим Кущенко.
Будто подслушав мои мысли, мама говорит:
— То у тебя были двоюродные братики и сестричка, а теперь будет родной. Как у меня: родной брат Боря и две сестры — Лиза и Галя.
— А двоюродные у тебя есть?
— Ого! Знаешь, сколько? Половина Фёдоровки наберётся.
Мама умолкает, а я вперяю глаза в букву «Р». Кружок у неё наверху будто взят взаймы у буквы «О». Но этот кружок у заглавной «Р» вот-вот готов лопнуть от напряжения, от громкого рыка, запрятанного внутри, и чтобы его не порвало, строчная «Р» не загибается в кружок, но плавным завитком выскальзывает к следующей букве.
— Тридцать шесть, — произносит мама.
— Чего… тридцать шесть?
— Не чего, а кого, — поправляет она. — Двоюродных братьев и сестёр. Всего тридцать шесть.