И тут я ещё один зарок даю себе, и опять, конечно же, на всю жизнь: никогда-никогда не есть больше таких вот сырков, по крайней мере на улице, да ещё с такой тупой жадностью, потому что это очень и очень стыдное занятие, и если кто застанет тебя за ним, то сразу и подумает, что ты, значит, ешь чужое, и что ты — попрошайка бездомный, а не октябрёнок, готовящийся в пионеры.
О, детские зароки и обеты, как вы всё же беспомощны перед той самой жизнью, через всю непроницаемую прорву которой пытаетесь перекинуть свои отважные жёрдочки! Полвека промчится стремглав, я буду снова стоять на том самом месте у «Военторга», напротив высоченной каменной арки между двумя домами, где когда-то голубел ларёк со скромным ассортиментом продтоваров послевоенного родного изготовления. Асфальт под моими ногами будет чуть вздрагивать от проходящего совсем неглубоко метропоезда. Народ будет вываливать наверх из станционного зева «Щукинской» и встречным негустым потоком скатываться вниз по лестнице, небрежно минуя окаменелых нищенок, молодых калек в колясках, вялых бомжей с красными опухшими веками, задерживаясь у продавцов завтрашнего «Московского комсомольца» — этой вседоступной замочной скважины опозорившегося напоследок века. Бесшумно будут распахиваться и запахиваться стеклянные двери двух аляповато иллюминированных супермаркетов, чьи утробы до отказа забиты всяческой жратвой, забракованной Западом, но всё ещё вожделенной на востоке мира. И конечно, увижу я в шаркающем воздухе над завесой пыли и сигаретным чадом скромненькую, как улыбка Клинтона, вывеску и под нею вход в ту заветную коморку, где не люди меняют деньги, но деньги меняют людей.
И карточной системы давным-давно уже нет (хотя поговаривают, что вот-вот её снова введут), и противного комбижира давно не видно (зато на любой витрине — светло-янтарная «Рама»), и денег у одних почти уже нет, а у других так много, что они опасливо и брезгливо держат их подальше от жилья (как скрывают от семьи неприличную связь), и я пока ни у кого не клянчу копеечку (правда, что и сам сую рублик в ладонь лишь одной старушке из десяти и скорей-скорей мимо), и на улице стараюсь не жевать (и даже отвожу глаза от жующих и картинно пьющих из баварских банок). Но ничего я по сути не исполнил, снесло потоком мои жёрдочки-зароки, дурашливые картинки желудочной котлетно-зефирно-сиропной утопии, и я стою для чего-то, угрюмо озираясь, на земле, негласно оккупированной, где старуха, похожая на Ниловну Горького, торгует американско-польскими сигаретами, а её сын или дочь — газетами с голой плотью московских «моделек».
— Пойдем отсюда, — говорю я Боре. — Чего-то холодно стало.
— Если хочешь, можно снова через парк пойти, — предлагает он. — А можно и другой дорогой, тут до Тряпочной ещё ближе.
И мы идём под арку, и через пять минут останавливаемся на безлюдном перекрёстке — напротив серого двухтажного здания с полукруглой ротондой, мрачноватой несмотря на то, что у неё почти нет стен — одни стёкла. Под бетонным козырьком парадной лестницы свежая афиша, и на ней, чуть не плача, я читаю: «Художественный фильм. МЫ — ИЗ КРОНШТАДТА. Утренний сеанс. 10 ч.»
— А этот ему: «Шпрехен зи дойч?..» А тот ему: «Мы пскопские, мы пскопские».
— Пскопские мы… Потеха!.. А погоны-то, погоны, то снимет их, то опять нацепит.
— А этот, матрос, самый высокий… как он ногой по гитаре — бэмц! А гитара в воду — плюх!
— А танк?.. Вот так танк!
— Английский…
— Ты что? Протри глаза! Какой английский? Немецкий был танк.
— Сам ты немецкий! Я говорю: английский… Косой ты, что ли?
— Что ты сказал? А в глаз хочешь?
— Да английский же, чего спорите! Там так и сказано было: английский.
— А чего ж он: не-ме-цкий…
— Рёбя, кончайте!.. Ещё драться из-за какого-то танка. Наши-то его всё равно подбили… Немецкий ли, английский, пусть хоть американский, а стал торчком и сдох.
— А как наши их в конце-то!.. Ну? Кто ещё на Кронштадт?! Вот это даёт!
— А тот-то, с погонами: «Мы пскопские, мы пскопские»… Умора!
— Да чё ты заладил-то? Пскопские, пскопские… Сам ты, что ли, пскопской уродился?
— А ты сам-то кто?.. Не, чё он обзывается?..
Кто-нибудь посторонний подслушает, как наша тряпочная детвора, вывалившись на улицу из клуба, обсуждает только что просмотренную картину, ничего, наверное, не поймёт. «Сумасшедшие», — подумает про себя и сделает благоразумный шаг в сторону.
Экран погас, но куда-то всё ещё нас несёт, несёт — на жаркой волне атак, рукопашных сшибок, грозной музыки, призывных кликов, предсмертных воплей, — вот-вот сами помчимся улюлюкающей лавиной или схватим друг друга за грудки, выясняя, кто «наш», а кто «ихний». И сколько раз именно этим и заканчивается — настоящей битвой, когда в одной стенке «красные», а в другой — «белые» или в одной «русские», а в другой «немцы».