Ну, никак мне не угнаться за ним! Я с остервенением начинаю дёргать вьюнки с красивыми бело-розовыми цветками-граммофончиками, лебеду, лопухи одуванчиков, пучки пырея, ещё какие-то цветы и стебли.
— А если что ядовитое попадётся?
— Бери всё. Козы сами найдут, что жевать. Они только с виду глупые, а знаешь, как в траве разбираются! Коза и акацию ест, и полынь лопает. Но если полыни переест, тогда молоко горчит.
На два года Миша моложе меня, а я отстал от него, во всём отстал!.. Но вот, кажется, и у меня набралась увесистая охапка, обеими руками с трудом перехватываю. Почти бегу с нею к тачке. Ещё нам собирать и собирать, чтобы тачка наполнилась с горбом. Но мы ведь только начали. У меня ладони сначала позеленели, а теперь и почернели от липкого сока травы и от пыли, зато не так ноют, как вначале.
Теперь мы трудимся на разных полосах, Миша ушёл на соседнюю, чтобы я не плёлся за ним по пятам, подбирая остатки. Капли пота освежают мне спину, лоб, текут на глаза, по щекам. Я и не думаю их вытирать. Дядя Коля говорит, что самый крепкий загар пристаёт к коже, когда человек вспотеет во время работы в поле, на ветерке. А те, кто мажутся вазелином у моря на пляже, у тех загар ненадёжный, почти сразу и сходит.
Миша уже нагоняет меня — сквозь прорехи в кустах вижу мелькание его цепких рук. Мы теперь работаем молча. Работа сама толкает нас шаг за шагом, как тачка меня недавно подталкивала. Я уже третью охапку отнёс, а он, должно быть, пятую. Но лучше не считать, а просто носить и носить. Только вот поясница горит от постоянного сгибания, и я всё чаще поглядываю вперёд: где там виноградник кончается? И вижу: близко уже до последних кустов, а дальше вроде бы взгорочек какой-то и на нём — большой тенистый куст. Не шиповник ли? Там бы и отдых можно устроить. А как пойдём обратно, в сторону тачки, то, пожалуй, и наполним её с горбом.
Ей-ей, на этом именно месте, где вольготно раскинулся куст шиповника с зелёными ещё ягодами, именно тут, мерещится мне, и стояла та древняя воинская сторожевая башня, и сначала ею владели турки, которые правили тогда и тут, в соседней с нами Бессарабии, и в крепости Измаил на Дунае. А потом здесь стали суворовские чудо-богатыри. Это о них песню передают по радио: «Солдатушки, бравы ребятушки, где же ваши отцы?..»
Мы лежим в почти непроницаемой тени куста. Тут ветерок хорошо так задувает, откуда-то издалека наносит к нам тихие звоны земли, сухой шелест дубового молодняка, что курчавится далеко внизу, куда убегает с нашего холма тропа к перешорскому кладбищу. Я закрываю глаза, но не потому, что хочется спать. А вдруг, надеюсь я, в жаркие круги, что плывут передо мной, вступят какие-то давние люди, конные или пешие, с тёмными от солнца лицами и припорошенными пылью усами, герои походов и сеч, легко променявшие жён своих на табак и казацкие люльки.
— Миша, а тебе дядя Коля рассказывал про Куциевского?
— Про Куциевского? — Он молчит, жуя травинку. — Не-а. Не помню.
— А мне отец рассказывал. Ну, не мне одному, а когда к нам в гости приходят его товарищи, офицеры. Понятно, конечно, они выпивают, закусывают, песни поют, русские, украинские, новые, но больше старые поют. И потом кто-нибудь попросит: «Ну, Миша, расскажи, больно у тебя рассказы весёлые»… Он почти всегда не про войну рассказывает, а про Мардаровку, про своё детство. И обязательно про Ивана Куциевского рассказывает.
— Ну? — Миша переворачивается на живот и упирается локтями в траву.
— Что «ну»? Я ведь так рассказать не смогу.
— Всё равно расскажи, как помнишь.
— Про Куциевского?
— Ну да!
Я отрываю спину от земли, усаживаюсь, обхватываю колени руками, чтобы было удобнее говорить.
— Там про него несколько было историй. Но я только одну хорошо запомнил — про башню турецкую, как он на неё лазил. Да и то не всё, наверное, вспомню.
— Да говори, как можешь. — Миша тоже садится и отбрасывает наджёванный стебель.