Удивительно! Каждый день дед Осип выходит из хаты со своей палочкой и табуреткой греться на солнце, как на работу: сначала сидит на восточном боку хаты, потом перебредает на южную сторону, на западную и вот, наконец, устроился здесь, прислонившись спиной к тёплой северной стене. Значит, вместе с солнцем он совершает за день почти полный круг!
Я смотрю на его тёмные от загара руки, на тёмные босые ноги, на поникшую серебряную голову, и мне кажется, что нет на свете более загадочного старичка.
— А хиба ж вы сонцэ бачитэ?
— Бачу, Юрие, бачу, — отвечает он. — Рукамы бачу, ногамы бачу, всим тилэчком бачу. Дывысь, — тычет он палкой в землю, — тут сонцэ. А тут, — и он стучит деревяшкой о завалинку в собственной тени, — тут сонця нэма.
Деда Осипа я слегка помню ещё по Фёдоровке. Он и тогда казался мне очень старым, самым, может быть, старым дедом на всём свете. Он ещё различал людей, ходил маленькими детскими шажками по своему двору, и у меня было впечатление, что он стар, как сама земля, по которой ступает, как солнце, греющее багряные мальвы перед его белой мазанкой.
— Дедушка Осип, хочетэ у хату?
— Ты иды, Юрие, а я ще трошки погриюсь, — говорит он и склоняет голову на грудь.
В полутёмных сенях осыпает меня стремительными звонкими поцелуями гибкая Тамарка, сестричка радостная, золотоволосая, первый мой в жизни заветный дружок; из-за её спины выглядывает застенчивая Галочка, тоже двоюродная; но она родилась уже после войны, и мы видимся впервые. Ввалились в комнату, и тут снова я попадаю в мягкие объятия тёти Лизы, и она опять, как и утром, шмыгает носом. Мне бы надо погладить её по плечам, по спине, поцеловать ей руку, а я неловко сую свёрток с родительскими гостинцами. Мне бы сказать ей: «Ну, что вы, тётя Лиза? Наверное, вспомнили войну опять, как мы жили в Фёдоровке, как вместе в подполе вашей хаты тряслись, когда наверху падали то ли бомбы, то ли снаряды?.. Не плачьте, это прошло, все живы, здоровы, мы любим вас и часто вспоминаем о вас в Москве». Но я стесняюсь говорить вслух такие слова, из меня таких слов клещами не вытянешь, и я просто прислоняюсь головой к её тёплой груди. И то лишь на секунду прислоняюсь, потому что мне неловко перед сестрёнками за такие мои телячьи нежности.
Тут и дядя Ефим сдержанно кашляет, говорит своим замедленным глуховатым басом:
— Дайтэ ж и мэни почеломкатысь з племянником… Ого, як ты вырис!.. А помнишь, два чи три роки тому у Фёдоровци читав нам Пушкина и той… Лермонтова… Ну, як там батько, маты, Людочка?
Дядя Ефим гладит меня по голове своей большущей ладонью бывшего солдата-артиллериста. Пока тётя Лиза и девочки готовят стол к вечере, он отводит меня в другую комнату, поменьше, и показывает на этажерке номера журнала, который выписывает из Москвы.
— …бо я дужэ люблю читаты, — негромко признаётся мне дядя Ефим, будто сокровенному своему другу.
Теперь, по прошествии полувека, я и не силюсь вспомнить, какой именно из толстых московских журналов стоял у него на этажерке: то ли «Знамя», то ли «Октябрь». Или «Новый мир»? Ещё до войны, молодым человеком, дядя Ефим был известен на всю Фёдоровку как большой любитель книг. После тяжёлой контузии, полученной на фронте, то ли в Венгрии, то ли в Румынии, он уже не вернулся к бухгалтерским талмудам. Когда переехали в Мардаровку, устроился работать ночным сторожем. Страсть к чтению не покинула его, но, судя по тому, что он признался мне в ней, понизив голос, он и сам её теперь несколько стеснялся: всё-таки лишние расходы для семьи.
«Семья на тёте Лизе держится, — говорила мне мама, напутствуя перед отъездом. — Кущенки живут бедно, беднее всех наших. Даже коровку не могут пока купить. Все, что имели, на хату потратили. Из той мардаровской халупы, где мы с тобой после войны жили, получилась у них новая хата. Стены подняли, потолки выровняли, крышу покрыли. Две комнаты вышло вместо нашей одной… Ой, сколько ж тётя Лиза перетаскала той глины, того замесу. Хорошо ещё, дедушка Захарий приезжал помогать с крышей… Тяжкая у ней, бедной, доля: Ефим инвалид, девочек надо на ноги ставить, дедушка Осип на иждивении… А чем я ей помочь могу? Что ей эти наши гостинчики?»
— Сидай, Юрычок, вэчеряты, — зовёт тётя Лиза, — вси сидайте. Тато вжэ прыйшлы, — кивает она на деда Осипа, который медленно усаживается на ближней к двери лавке. — Тату, вам кулеша насыпаты?
— Га? Кулеша? — переспрашивает старик. — Сыпь, дочко, сыпь.
— Тату, возьмить хлиба. — Дядя Ефим протягивает под руку отцу большой ломоть от круглой домашней ковриги, а мне объясняет, добродушно похмыкивая: — Тато у нас добрэ йисть, як молодый.
— Колы дитя народыться, воно ничого нэ баче, а йисты просыть, — грустно улыбается тётя Лиза. — Так и стара людына. Дай Боже, щоб всим хватало хлиба, и малому и старому.
— Так, дочко, так, — кивает дед Осип и добавляет по-церковному: — Хлеб наш насущный даждь нам днесь.