Мы все-таки встретились на поле и молча постояли с минуту — я и
человек. Это был обыкновенный крестьянин. Не знаю, каким я ему показался, но сквозь него я увидел вдруг кучу черных соломенных крыш, затертых иивами, девушек в облаке пыли, возвращающихся с работы на чужом ноле, грязных, некрасивых, с обвислыми грудями, костлявыми спинами… бледных женщин в черных порванных юбках, клонившихся, как тени, над коноплей… сифилитических детей вперемежку с голодными псами… Все, на что смотрел и чего словно не видел. Он был для меня как палочка дирижера, вызывающая внезапно из мертвой тишины целую бурю звуков.Я не бежал; наоборот, мы начали разговор, точно старые знакомые.
Он говорил о вещах, наполнивших меня ужасом, так просто и спокойно, как жаворонок бросает на поле свою песню, а я стоял и слушал, и что-то трепетало во мне.
Ага, человеческое горе, ты все-таки ловишь меня! И я не бегу? Уже натянулись ослабевшие струны, уже чужое горе может играть на них!
— Говори, говори…
Что говорить? В этом зеленом море ему принадлежит капля. В чей дом пришла горячка и задушила детей, тому легче… Иного бог жалеет. А у него целых пять ртов, как ветряных мельниц, которым надо что-то бросить на жернова.
«Пятерых деток голодных почему-то не унесла горячка».
— Говори, говори…
Люди хотели голыми руками землю взять, и вот добились: кто давится в могиле сырой землей, а кто копает ее в Сибири… Ему еще ничего: год бил вшей в тюрьме, а теперь раз в неделю становой бьет его по морде…
«Раз в неделю человека бьют по лицу».
— Говори, говори!..
Как только воскресенье — люди в церковь, а он «на явку» к становому. А все-таки меньшая обида, чем от своих. Боишься слово сказать. Был тебе приятелем и единомышленником, а теперь, может, продает тебя исподтишка. Отрываешь слово, как клочок от собственного сердца, а он его — псам…
«Самый близкий человек готов продать».
— Говори, говори…
Ходишь среди людей, как среди волков. Знаешь одно — остерегаться. Везде настороженные уши. Везде протянутые руки. Бедный у нищего рубаху с плетня ворует, сосед у соседа, отец у сына.
«Среди людей, как среди волков».
— Говори, говори…
Людей едят сифилис, нужда, водка, а они в темноте пожирают друг друга. Как нам еще светит солнце и не погаснет? Как мы можем так жить?
— Говори, говори! Растопи гневом небесный купол. Заволоки его тучами твоего горя, чтобы грянули молния и гром. Освежи небо и землю. Потуши солнце и зажги в небе другое. Говори, говори…
Город вновь протянул ко мне свою железную руку в зеленые поля. Покорно дал взять себя и, пока железо тряслось и лязгало, я еще раз, напоследок, впитывал покой равнины, синюю дрему дальних просторов. Прощайте, нивы. Катите шум на своих позлащенных солнцем спинах. Может быть, кому-нибудь он пойдет на пользу так же, как мне. И ты, кукушка, на вершине березы. Ты тоже настраивала струны моей души. Они ослабели, истерзанные грубыми пальцами, но теперь натягиваются вновь. Слышите? Вот они даже прозвенели… Прощайте. Иду к людям. Душа готова, струны тугие настроены, она уже играет…
Что записано в книгу жизни
Пришлось бабке слезть с печи: внучка захворала, и понадобилось ей тепло. А на лавке в тесной хате места не было, вот и устроилась бабка на полу. Сын и невестка будто и не заметили. Там она и осталась.
Из угла между дверью и посудной полкой, где на полу лежала она- старая, забытая смертью мать, — все представлялось необычным. До сих пор годами валялась на печи и привыкла смотреть сверху вниз. Тогда внуки казались маленькими, слепнувшие глаза отдыхали на русых головках или ловили сердитые, отмеченные печатью нужды, лица невестки и сына, проплывавшие мимо нее от двери к печи. И уже из-за печи доносились их голоса.
Теперь все внезапно выросло. Дети, тянувшиеся над ней к полке и осыпавшие хлебными крошками и соринками, сапоги сына — старые, с налипшим снегом, тяжелые, как горы, и босые ноги невестки, которые возникали у самого лица и закрывали весь мир. Теперь она видела проворный огонь в печи, пожиравший топливо, но умиравший от голода, черные углы под лавками, разевавшие беззубые рты и дышавшие гнилой сыростью. Порой, когда открывалась дверь и облако белого пара, словно туман, стлалось по полу, закрывая все, казалось — такой должна быть и смерть, мутная, безглазая, леденящая ноги.
Где же она? Почему не приходит? Не дозовется бабка. Бродит смерть вокруг, а бабку забыла. Мужа взяла, задушила семерых детей, вот-вот — не заметишь — за внучкой явится. Всюду косой прошлась, выкосила целые луга, а о бабке забыла. И странно и страшно, что так трудно умереть.
Долгими днями и еще более долгими ночами, когда мыши бегают по гнилой картошке и по телу бабки, а тараканы шуршат рядом, как возле старой тряпицы, тихонько лежит бабка, и время от времени вылетает из ее высохшей груди жалобный стон, тонкий, как будто скулит слепой щенок.
— Ох-ох!.. Где это смерть моя запропастилась!..
— Нет на вас конца! Спать не даете… — сердито ворчит невестка, и под ней скрипит лавка.