Приняв из рук отца и деда дело лесника, Серафим готов был исполнять его, не роняя фамильной чести. Порубщиков не жаловал, нюх на них имел собачий. Но все-таки к людям был много мягче и сердечнее. Когда в ближайшей деревушке Клещевке умер в одной семье кормилец, а вдова решилась тайком в лесу хворосту нарубить, застиг он ее на месте и не только отпустил с миром, но и сам, пособив, навалил целый воз сушняку. Зима та была лютая, детишки могли померзнуть. Вздумали деревенские у барина участок леса выторговать, передоверил тот это дело своему леснику. А Серафим так по-божески отнесся, что крестьяне перед ним, когда встречали в своей деревне, еще издали стали шапку снимать. «Не в папаню сынок-то вышел, — было общее мнение. — Разговорчивый и приветный». Жену себе взял первую девку в округе, двух сынов она ему родила. Настоящее большое горе Серафим пережил, когда в августе девятьсот пятнадцатого получил он на них на обоих похоронки. Болью схватилось сердце, будто рысь лесная запустила в него когтистую лапу. Недели две не отпускало. Спозаранку уходил потихоньку из дома и брел туда, где не встретишь человека, на лесное болото. Сидел часами на кочках, уставив глаза в рыжую болотную воду. Бог весть, что за дума зарождалась в его воспаленном мозгу. Однажды, возвращаясь домой на закате, вышел на дорогу, ведущую вдоль опушки, и здесь лицом к лицу повстречался со снохой, с нелюбимой им женой старшего из сыновей. Девка была красавица, да родом-то из семьи, с которой издавна, уж и не вспомнить, с какого случая, враждовали Туркины. Сын женился, не испросив благословения, и ушел от отца в село. И вот стоит перед ним молодая вдова, в широко распахнутых голубых глазах дрожат слезы; подалась вся к нему, покривилась губами и, не в силах больше сдерживаться, зарыдала с тягучими всхлипами. Будто что-то толкнуло Серафима под вздох, захлестнуло чем-то горячим голову, и слезы, так нужные человеку в горе, полились обильными ручьями. Долго плакали, обнявшись, свекор со снохою. «Ты приходи к нам, приходи и внучоночка, Санечку, с собой приводи!» С тех пор нет для Серафима никого дороже на свете.
К событиям революционным, что прокатились по Прихоперью продразверсткой, организацией коммун, террором против «совдеповцев», у Серафима было особое отношение. После смерти сынов, через год жены, а затем еще через год отца Ивана Панкратовича последний из лесников Туркиных ударился в богоискательство, одну заповедь Христову исповедуя — «Не убий!». И ружье свое в мешок запрятал и в подпол сунул. «Природа, она человека добру учит, — говорил он внуку, с которым полюбил гулять и разговаривать. — Вон, смотри, воробей — бойкая, вороватая птаха. А ты примечай: кинул я ему семечек, а он упорхнул. Думаешь, испугался? Нет, это он за другими воробушками полетел. Сейчас явятся. Артельное племя».
Что красных, что зеленых, что белых — всех привечал на своем хуторе Серафим. С каждым, кто ни забредет, хлебом-солью делился. О политике слушать не любил:
— Ты мне не толкуй, винтовку, шашку носишь, значит, не правое твое дело. Ты, как Христос, иди к людям без оружия, словом убеждай.
— Да ты, отец, никак толстовец, непротивление злу насилием проповедуешь? — сказал ему однажды комиссар, что попросился переночевать с продотрядовцами.
— Льва Николаевича шибко почитаю, даром что его от церкви отлучили, — с достоинством ответил Серафим.
Но проповедь проповедью, а жизнь есть жизнь. Однажды толстовец Серафим круто отступил от своей миротворской политики.
Та зима была лютая. Будто по расписанию отстучала никольскими, рождественскими и крещенскими морозами, снегу навалила горы. И вот, в начале марта это было, постучался к нему как-то ночью человек. Передал записку от князя Разумовского, от самого Николая Павловича: «Милый сердцу моему Серафим! Посылаю к тебе людей. Приюти, спрячь где-либо от глаз чужих. Заеду сам-к тебе вскорости. А услуги твоей не забуду». И хорошо знакомая подпись: «Разумовский».