Читаем Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940 полностью

Россия в пору его писательской молодости и была прошлым, которое стало вечным, заставив остановиться колесо времени. По-настоящему он мог жить ею одной, и она под его пером осталась вселенной, к которой даже не притронулось старение, разложение, — такой острой памятью, как Бунин, и такой интенсивностью лирического переживания на первый взгляд случайных мгновений бытия не обладал в русской литературе никто. Лика по описанию и правда не схожа с подслеповатой, слишком полной барышней в вышитом сарафане, какой Варя запечатлена на полтавской фотографии 1892 года, где рядом с нею — смуглый, печального вида юноша Бунин. И все же она заняла совершенно исключительное место в этой вселенной — не оттого лишь, что с эмансипированной дочерью елецкого врача было для него связано первое, редкостно сильное любовное чувство. С расстояния в три десятка лет она как бы слилась с бесконечно далекой Россией, стала важнейшим звеном ни на секунду не прерывающейся цепочки, которая, по ощущению Бунина, соединяет сегодняшнее с давно минувшим, человека и мир — окружающий его, предшествующий, последующий. Той, что созидает единство жизни, не давая ослабеть «горестному восторгу» перед нею. В написанном Буниным, прежде всего позднем, эмигрантском, «горестный восторг» всегда определяет доминирующую эмоциональную ноту.

На соединении внешне несоединимого, причем, вопреки логике, прочнейшем и нерасторжимом, все главным образом и строится в бунинской прозе. Тут страдальчески-счастливое упоение, чувства блаженства и безнадежности, сознание бесконечного одиночества в прекрасном и бездушном космосе неодухотворенной природы и «шум вечности». И постоянно о себе напоминающий элизиум теней, как у Баратынского, особенно часто цитируемого Буниным. И минуты непередаваемой радости, даруемые любовью. Причем все это не как контрасты, а как застывшее противоречие, которое выражает истинную полноту бытия.

«Печаль пространства, времени, формы преследует меня всю жизнь, — записано Буниным, когда он готовился к „Жизни Арсеньева“. — И всю жизнь, сознательно и бессознательно, то и дело я преодолеваю их».

«Книга моей жизни» стала самой серьезной попыткой такого преодоления. Начинающий писатель Арсеньев чувствует, что его «все ранило — чуть не всякое мимолетное впечатление — и, ранив, рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропасть даром, исчезнуть бесследно». Для Арсеньева подобная цепкость взгляда и постепенно обретаемая способность воплотить увиденное в слове ценнее всего остального, и напрасно приятели брата, запоздалые народники, чье божество Чернышевский, пробуют его убедить, что литератор прежде всего призван служить общественному благу. Лика тоже удивлена, как это можно писать все о погоде да о природе, словно нет более интересных тем. «Вечный раздор между мечтой и существенностью» остро мучает Арсеньева, убедившегося, что «полнота и цельность любви» недостижима. И может быть, всего болезненнее Арсеньев ощущает «раздор» оттого, что его избраннице чуждо, попросту недоступно то, чем он по-настоящему живет.

Проходят десятилетия, и все пережитое им в юности, в легендарную пору, когда, «казалось, ожидала его вся прелесть и радость мира», становится только памятью — однако настолько яркой, словно бы время над нею не властно. В одном из ранних вариантов «Жизнь Арсеньева» начиналась с утверждения: «Ничто не определяет нас так, как род нашей памяти». А память героя необычно устроена: она удерживает по преимуществу все частное, едва заметное, почти неуловимое, однако соотнесенное с минутами почти предельной эмоциональной напряженности. Эти мгновенья будут возвращаться все снова и снова, переживаясь уже совсем не так, как когда-то их пережил юный провинциал с художественными запросами и наклонностями, но оставшись нестертыми, точно все это было буквально вчера.

Для Арсеньева, когда он описывает годы своего детства и взросления, трудность вовсе не в том, чтобы ожили тени, чтобы вернулись образы, восстановились события, канувшие в вечность. Они — события, образы, тени — все так же реальны и зримы, ничто не пропало, и стоят перед глазами кустарники в лощинах, волнистые поля, станицы, поражавшие чистотой и многолюдством, нагретые жгучим солнцем хлеба и травы сразу за обветшавшим амбаром. Или старинный город над скалистыми обрывами, алые дымы из труб в морозный день, нищая дурочка Дуня, замерзшая на паперти собора и похороненная по-царски, хотя над ней всю жизнь измывались елецкие обыватели.

Россия никуда не исчезла, хотя, конечно, переменилась так, что страшно и представить себе ее новую жизнь. Но в сознании Арсеньева она все та же, со всем богатством, пропадающим на ее великих просторах, с «бездельем, дремой, мечтательностью… с горькими пьяными слезами о своем окаянстве и горячечными мечтами по своей собственной воле стать Иовом, бродягой, босяком, юродом».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже