— Дрожите за свою шкуру, — сжав зубы, сказал Марчинский, — так я же вас заставлю, я вас заставлю.
И он рванулся к Руперту, чтобы влепить пощечину. Тот закрыл лицо рукой и втянул голову в плечи. С мест повскакали люди — разнимать поэтов.
Марчинскому помешали ударить, схватили за ноги. Тот постоял минуту, красный, с закрытыми глазами, и прошептал глухим голосом: «Пустите, я больше об это дерьмо не стану марать рук».
Руперт встал и поспешно ушел на другой конец зала. Марчинский вышел в парк и там бессильно опустился на скамью.
Яну не повезло. Когда он подошел к Нисе, она посмотрела на него лучистыми глазами и сказала, что очень просит извинить ее, но она не думала, что он придет, и обещала три танца Гаю фон Рингенау, но если он не уйдет скоро, то мазурка и все последующие танцы его. Яну ничего не оставалось, как тоже извиниться и сказать, что он не уйдет. Он хотел по крайней мере посидеть с ней рядом, но заиграл оркестр и Гай в форме капитана Свайнвессенского гвардейского полка галантно подскочил к Нисе. Та успокаивающе кивнула, и танец начался.
Ян опять побрел по залу и (все пути ведут в Рим) опять пришел к той же кучке поэтов. Там все еще спорили, перемывая кости Марчинскому, но, увидев Яна, перевели разговор на другое. Ян сел в одно из кресел, что стояли вокруг стола, и закурил. У колонны два молодых человека с грязными ушами подмигнули друг другу, и один из них заговорил преувеличенно громко, чтобы все могли слушать. «А все же я согласен с Рупертом. Эти свиньи способны только копать землю. Мужичье, хамы. И добро бы они дали нам что-нибудь, а то они питаются нашими соками. Все наше. Наша наука, наши песни, наши изобретения, наша философия, даже язык и тот наш».
Они явно нарывались на скандал, что было в последнее время делом обычным. За этим следовала обычно дуэль или попросту избиение в темном переулке. Ражие парни с молодецкими лицами, в распахнутых плащах, нарывались на споры с учеными и поэтами, которые имели несчастье быть славянами и потом «в справедливом порыве народного гнева» бывали искалечены, а то и вовсе убиты. Этих парней объединяла какая-то тайная мощная организация, помогавшая им навязывать драки и благополучно избегать полиции и возмездия настоящей толпы. Ян раздумывал: стоит ли ему ввязываться в их спор, но тут к нему на помощь неожиданно пришел мощный союзник. Парни как раз прохаживались насчет того, что славяне ничего не дали поэзии покорителей. И тут в воздухе хлопнуло как из револьвера одно коротенькое слово: «Ложь!»
Все обернулись в недоумении и увидели черноволосого, среднего роста человека с огромными, жадно блестящими глазами и впалыми щеками.
Ян сразу узнал его: это был Шуберт, поэт, только что отсидевший два года в страшной Золанской цитадели. Шуберт подошел быстрым шагом к спорившим.
— Вы, господа, занимаетесь пустым чесанием языка. Я сожалею, что я принадлежу к угнетателям. Это препротивная штука. Как вам не стыдно так говорить о народе, который только пробуждается! А вы, молодые люди, стыдились бы говорить о вещах, в которых вы ни черта не понимаете. Половина наших ученых — они, сколько поэтов, и первоклассных поэтов, выступало на нашем языке, а остальные наши поэты — из лучших, из лучших, слышите, а не какая-нибудь шваль, брали их мотивы, их песни и создавали гениальные вещи. Это хорошие люди, и я предпочел бы говорить с ними и сражаться с ними, но не с вами. А они поднимутся, и вы попомните мои слова, когда они погонят нас с вами в шею, и будут правы. Наши фабричные с мануфактур это понимают. Мы слишком долго сидели на чужой шее, чтобы надеяться на прощение, мы обкрадывали их и материально, и духовно, и еще думаем, что они будут к нам милостивы. Нам скоро придется горевать по этому поводу, а но народ нас не простит. У них есть песня о собаках, которые охраняли двор разбойника. Эта песня заканчивается хорошими словами: «Они должны помнить, что когда люди врываются в дом разбойника, то вешают на одном с ним дереве и его собаку». Эти собаки — мы, и мы охраняем разбойника. Нас повесят на одном дереве, и там вы сравняетесь с теми, кому сейчас лижете пятки.
Напуганные этим потоком слов, поэты исчезали из угла, и под конец перед взволнованным Шубертом остались только Ян да мирно похрапывающий в кресле самый старый поэт страны — Лепесток. Он сидел в своем старом зеленом с золотом мундире, отвалив нижнюю губу, безмятежно спал под аккомпанемент спора и оркестра.
Шуберт закашлялся и сел в кресло. Неровный, пятнами румянец появился на его впалых щеках. Потом он прохрипел:
— Ушли, забоялись, трусы проклятые. Как шлюхи, вцепились в богатую страну и рвут подачки. Пенештишики, подарочники, грызут горло всякому честному человеку, если он против их хозяев. Своих убеждений у них кот наплакал — идут за тем, кто больше платит. А сейчас боятся. А вы не боитесь?
— Нет, — сказал Ян, — я не боюсь, да и чего бояться.
— Ну как чего, тюрьмы, например.
— А за что, ведь, кажется, никто не запрещает высказывать свои мнения, а уж тем более слушать чужие.
Шуберт посмотрел удивленно.