С каких же пор стал он бояться людей и кто же его так сильно напугал? Быть может, в Эдинбургском военном госпитале, готовясь отбиваться загипсованнной ногой от окруживших его патриотов, испытал он впервые этот вещий испуг, пережил этот самый что ни на есть экзистенциальный шок, получил, так сказать, свою дозу облучения? Или случилось это гораздо раньше, например, когда гувернантка попыталась соблазнить его, и ужас перед принудительным соитием совместился в его душе с прочими, присущими нежному возрасту, мороками и даже затмил их подобно тому, как ослепительный блеск солнца в морозный день заставляет щуриться и опускать очи долу? О, разумеется, причину можно отыскать, но этим пускай занимаются психоаналитики, для нас здесь главное – констатировать: в какой-то момент Оливер осознал, что и модернистские его художества (растворимая элегия, скандал с бутылочной почтой), и матросская одежда, которой он бравировал на светских раутах, и сотрудничество с красными (по виду фронда, а в сущности – конформизм, уступка стадному инстинкту: за ними, дескать, будущее!), все это не что иное как сознательный саботаж, нежелание (вызванное боязнью) выполнить единственно важное для поэта поручение (никем на него не возложенное, но не ставшее от этого менее ответственным) честно повествовать о том, что ему страшно, что он заблудился в сумрачном лесу накануне конца света и не готов встретить сей катаклизм, а рассуждения о призрачности происходящего, становящегося ежемгновенно несуществующим (становление несуществующего – что можно придумать абсурднее?) суть лишь увертки, отговорки, чтобы не закричать дурным голосом от одиночества и тоски…
Разумеется, не всякий миг порывался Оливер кричать, но одно несомненно: он не мог преодолеть перманентный страх перед жизнью. Естественно, нервничал и еще сильнее хандрил, и стискивал зубы, продолжая стучать на машинке, потому что Эмилию тоже ведь побаивался и кормежкой сытной весьма дорожил.
И вдруг пускался в запой и пропадал у прежних своих подружек, которые принимали его с распростертыми объятиями. Вернее, заходил-то он к ним на часок, на чашку чая, узнать, что нового в богемной тусовке, но они за разговором приготавливали ему и предлагали попробовать коктейль «Глубинная бомба» (пиво с виски) или столь же коварную смесь «Собачий нос» (джин с пивом), и он отрубался, а наутро сам уже просил, чтобы дали похмелиться. Так эти подлюки мстили Эмилии.
Когда же после недельного отсутствия, бледный, на подгибающихся ногах, бесправный, как тварь дрожащая, возвращался домой, Эмилия, конечно, устраивала ему сцены. Она обвиняла его в лености, пугала, что и сам не заметит, как станет алкоголиком подобно ее отцу… И вообще, ну что же это за наказание такое, Господи, ну почему, почему все английские мужики такие пьяницы?
Увы, по молодости лет ей и в голову не приходило, что причину мужниных загулов следует искать в жесточайшей английской хандре, перед которой, как известно, бессильны упреки, уговоры, угрозы.
Кстати, нисколько его не ревновала и правильно делала – старые эти швабры не могли, конечно, с ней соперничать. Что же касается «глубинных бомб», то Эмилия могла бы производить сии снаряды не хуже, чем они, но использовать столь бесчестные приемы в борьбе за мужика считала ниже своего достоинства.
Из дневника переводчика
Умер Тобиас, с которым последнее время мне все никак не удавалось повидаться, все находились дела… да ладно, какие там дела, просто заманал он меня вечными своими жалобами на нехватку досок (тиковых, буковых, кедровых) или дороговизну качественных плотницких инструментов. Бедный Тоби.
Вернувшись с флота (все три года прослужил в автопарке, море видел только с вершины заснеженной сопки), он устроился слесарем в гараж при какой-то фабрике, а по выходным продолжал приезжать на лодочную станцию, где подружился со сторожем, ну которого взяли на место пропавшего без вести Николая Петровича. Так у Тобиаса снова появилась возможность заниматься реставрацией «Ариадны», основательно обветшавшей за время его отсутствия. Сторож, уходя на пенсию, замолвил за него словечко перед начальством, дескать, возьмите парня, он толковый, с руками. Тобиас уволился из гаража, здорово потерял в зарплате, но зато мог теперь дневать и ночевать на территории станции. Сияя от удовольствия, снова размахивал топориком, пилил, строгал, долбил, сверлил, циклевал, шпаклевал…
Впрочем, не от хорошей жизни он так радовался, точнее сказать, и не радовался вовсе, а только изображал радость. Дело в том, что на свою беду он еще раз попытался поступить в мореходку и опять не прошел по конкурсу.
Вечером того же дня, у Савушкиных, он растерянно разводил руками, и вдруг Федосей спросил его: «Слушай, а у тебя с анкетными-то данными все нормально?»
Федосей не знал, что отец у Тобиаса был репрессированным англичанином, просто ткнул пальцем в небо и, вот, надо же, попал.
«В каком смысле «нормально»? – не понял Тобиас.
Федосей пожал плечами.