Тургенев язвительно пишет, что люди с интересом говорят о многих вещах, а
— Так значит, даже о себе нельзя говорить, — жалуется Розанов[142]
, резко нападая на Тургенева за его невинную остроту.В Ираке я дал Адольфу Бохеньскому прочесть мои грязовецкие лекции о Прусте. В них я упоминал, что писатель, поначалу для меня непонятный, открылся и ослепил меня только тогда, когда я перечитывал его в период долгого праздного выздоровления после тяжелого тифа. Бохеньский прочел мои записки, осыпал меня — как только он один умел — преувеличенными комплиментами и закончил неожиданно острым упреком: «Как ты мог написать
Когда здесь, в Париже, я попросил оценить рукопись своей книги «На бесчеловечной земле» французского писателя[143]
, чуткому вкусу которого я более всего доверяю, он сделал мне в первую очередь один упрек:— Почему вы так редко говорите «я»? Это очень вредит вашей книге. Читатель должен знать, с кем имеет дело. Обратите внимание, как часто писатели употребляют слово «я». — И он принялся иронически пародировать пафос и апломб, с которым свое «я» то и дело выпячивают некоторые из его коллег. — Но пускай вас это не смущает, в воспоминаниях, при передаче переживаний «я» необходимо. Читатель должен выработать к вам отношение, если вы хотите заинтересовать его своими впечатлениями, наблюдениями. Пишите чаще «я».
Поди тут разберись!
Сегодня я хочу поговорить о той литературной форме, где «я» неизбежно, о писателях, для которых возмущавшая Бохеньского смесь самых универсальных проблем с самыми интимными переживаниями была стилем мышления и восприятия. Я хотел бы привести здесь сокращенную цитату из дневника Бжозовского: «Что не биография — того нет вовсе». Для тех писателей их мысли о мире были их биографией так же, как и их пищеварение, материальные заботы или анализ собственных чувств или ошибок. И читать их не стоит, если не принимаешь их и как часть
О сказках тысячи и одной ночи, о «Mémoires»[144]
Сен-Симона Пруст писал, что он к ним «superstitieusement attaché, comme à mes amours»[145]. К нескольким книгам-исповедям, разбросанным на отрезке ста — двухсот лет, я тоже superstitieusement attaché, comme à mes amours, ощущая их частью и моей биографии. Эти дневники, страницы записных книжек, французских, польских, русских,Меня никогда не возмущала, наоборот, привлекала эта смесь дневника, незначительных личных приключений и великих вопросов, эта близость физиологии и метафизики. Из известной мне лишь отчасти огромной массы «интимной» литературы XIX и XX веков я выбрал пару книг, сильно отличающихся по мировоззрению, атмосфере, но очень схожих в чем-то самом главном, во взгляде на самые универсальные вопросы, пропущенные сквозь интимный внутренний мир.
Где у Розанова начинается «философия», а где заканчивается исповедь или анекдот из личной жизни? Все это не только смешивается, но и буквально сплавляется: украденные калоши и шуба на революционном собрании в 1917 году, Апокалипсис, «занавес, со скрипом опускающийся на русскую культуру»[146]
; а Мен де Биран показывает нам исторические события, фиксируя их одновременно со своими реакциями на них, не только психическими, но и физиологическими. Он внезапно узнает, что Наполеон (ужаснейший из тиранов, по его мнению) снова прибыл во Францию (1815 г.), и пишет в своем неизменном дневнике: «Бонапарт во Франции… у меня сжимается желудок».Так пишет о дневнике Мен де Бирана Амьель, автор второго «Journal intime»[148]
. Четырнадцать тысяч страниц дневника Амьеля цитировались и обсуждались бесчисленное количество раз. Его цитировали Толстой, Ренан, Тибоде, Дю Бо, и сколько еще тех, кого я не знаю, писали о нем работы. Амьель и Мен де Биран, по мнению Дю Бо, — это два барометра, чувствительнее которых нет, отмечающие малейшее колебание человеческого духовного опыта.Сент-Бёву (ставящему Бирана в один ряд с Фенелоном и Паскалем), как и Амьелю, были известны лишь фрагменты дневника Бирана (сейчас у нас есть два огромных тома его «Journal intime», изданные только после 1930 года, да и то еще в них Биран основательно купирован издателем).