— А ты меня, батя, не горбать, — вставая, оборвал его отец, — себе сначала хребет почеши, может, чего наметилось. Ты хоть раз в «боксе» статуей сутки простоял? а в камеру на двадцать человек тебя сто восемнадцатым втискивали? а в телячьем по неделе без воды возили? То-то и оно, тестёк, не с перебором ли врагов у вас завелось?
— Вот тебе, Лёшка, Бог…
— Не задержусь, батя, не задержусь. — Отец уже тормошил Влада. — Век без вас жили, проживем еще столько же… Вставай, сынок, погостевали и будет. В Сычевку пойдем, там отоспишься…
Владу было так тепло и уютно в привычных недрах широченной дедовской кровати орехового дерева, так не хотелось вставать и выходить в снежную сутемень декабрьского утра, но жесткие руки отца уже неумолимо властвовали над ним, и, подчиняясь их уверенной воле, он покорно поднялся, позволил облачить себя в свои зимние доспехи и безропотно потянулся следом за родителем к выходу.
От недавней дедовой злости сразу же не осталось и следа. С несвойственной для его большого тела живостью он метнулся от стола им наперерез, и голос у него при этом пресекся и задрожал:
— Ну, будет, будет, Алексей, не маленькие ведь, поцапались и помирились, дело родственное… Куда ты парня в такой мороз потащишь, поимей совесть!
— Нет, Ануфрич, нет, дорогой, — подталкивая впереди себя сына, он уже миновал сени, — наслушался я вашего брата до икоты, хватит с меня, пускай теперь другие послушают. Наше вам, как говорится, с кисточкой, а я в сберкассу.
Когда они вышли в зябкую стужу окрепшего восхода и пересекли двор, Влад не выдержал, обернулся и сердце его оборвалось и повисло на тончайшей ниточке в зияющей пустоте: дед стоял за порогом сеней — высокий, сгорбленный, в валяных опорках на босу ногу, поверх которых свисали грязные тесёмки от кальсон, и по тому, как он держался при этом, чуть скособочившись и опершись плечом о косяк, можно было без труда определить, какой он уже больной и старый…
Земную жизнь пройдя до середины и даже более того, я не боюсь теперь прослыть сентиментальным. Дед ты мой Савелий, боль и горькая память моя, много камней с тех пор отяготили мне душу, но тот, твой, из того декабрьского утра так и остался доселе тяжелее других. Если можешь, родимый, облегчи меня в одночасье хотя бы от этой ноши!..
Утро клубилось над слободой сизым туманом, сквозь который навстречу им пробивался тускло багровый крут солнца. Земля, укрытая первым снегом, дышала глухо и потаенно. Скрипучий первопуток уже зацвел кое-где темно-зелеными отметинами конских яблок, вокруг которых с хозяйственной привередливостью копошились воробьи. Недавняя боль осела, затаилась где-то на самом донышке души, и, старательно приноравливая свои шаги к мерной, вразвалочку, походке отца, Влад постепенно оттаивал, наливался веселым озорством, полной грудью вдыхая и этот морозный рассвет, и эту пахнущую конским навозом дорогу, и это холодное солнце, и всё, всё вокруг, связанное к тому же со сладостной близостью к идущему рядом человеку.
— Пап, а пап, а Сычевка — это далеко? — Бывая у деда каждое лето, Влад, конечно, знал, где находится эта самая Сычевка и сколько до нее ходу, но разговаривать с отцом было приятно, и он пользовался любым предлогом, чтобы находить повод для очередного вопроса. — Километров пять будет?
— Не больше… Скоро придем.
— А там у нас кто?
— Дядья твои… Тетки тоже… Дальний дед, пасечник.
— И все Самсоновы?
— Вроде все… Считай пол деревни.
— Сколько Самсоновых!
— Много…
— И я тоже…
— И ты… А как же!
— Здорово!
— Еще бы…
Так бездумно переговариваясь, шли они извилистым первопутком, и было в их первой мужской близости что-то такое, от чего грозный мир, гудевший над ними, вдруг затихал и временно становился приветливей и добрее.
Сычевка, оседлавшая гребень глубокой ложбины, выплыла к дороге из редеющего тумана крайней избой, и тут отец остановился и прерывисто перевел дыхание:
— Погоди, сынок… Дай соображу малость.
Но соображать ему долго не пришлось. Из тьмы распахнутого настежь хлева перед избой выделился и пошел им навстречу небритый тощий мужик в издерганном кожушке, и чем ближе он подходил, тем осторожнее переставлял свои тяжелые в расхристанных валенках ноги. Потом, не дотянув до них шагов пяти, остановился, сдернул какую-то овчинную ветошь с головы да так и остался стоять, не трогаясь с места. Тихие слезы струились сквозь его щетину, а в ломких губах плавились, текли, извивались жаркие, но бездыханные слова:
— Брательник… Братуха… Братенок… Лёха… Лёшенька… Алексей Михалыч… Живой!..
В ту минуту, удивленно глядя, как двое взрослых, а по тем твоим понятиям и пожилых людей стоят и плачут на холоду, словно не смея приблизиться друг к другу, ты еще не знал, не ведал еще, что это начало того, что ты потом назовешь жизнью, и конец того, что считается человеческим детством.
Но ты не спеши, не спеши, мой мальчик, оно — это детство — еще поманит тебя последней весной!