Друг друга они стоили (хотя Камлаев и считал, что никакого дела у Ады настоящего, кроме ношения ребенка, нет). Растущий не по дням, а по часам малек и для нее, и для него, Камлаева, стал будто посторонним, чуждым телом, которое зачем-то угодило в их общую раковину, и, сохраняя инородность, мешало им теперь соприкоснуться, склеиться друг с дружкой как раньше, сойдясь и корчась в новой, не приедающейся никогда любовной схватке, обволокнуться беззаботностью, как некоей защитной секрецией. Как просто было раньше: мгновенный темный затуманившийся взгляд и против воли проступившая в ее лице бесстыже-жадно-плотоядная улыбка, которая переполняла Камлаева тотчас же звонкой кровью — на эскалаторе в метро, в машине, в неспешно-рассудительно ползущем лифте, — толкала притянуть ее к себе, вклещиться в круглую смеющуюся задницу, не соразмерив силы натиска с неважной прочностью упора, качнуться, повалиться на что ни попадя в штормящей комнате, в качающемся мире…
Нутро ее, конечно, было изнеженным и жадным бурдючком, открытым удовольствию, работавшим только «на вход»; кормить себя чужим, а не кормить кого-то своим телом — вот была ее суть. Переменять ей образ жизни не хотелось — наоборот, жить так, как прежде, так, будто ее впалый, пока ничуть не изменившийся живот по-прежнему порожний: гонять на «Мустанге», бесчинствовать в Гаграх, сжигать гортань, желудок, мозг «Столичной» водкой и ядреной анашой, лежать с предельно разведенными ногами, вцепляясь Эдисону волосы, в себя его вжимая… а беременность — пусть там все как-нибудь устроится само собой, по первому щелчку, по щучьему велению.
Вот тут-то все и начиналось: едва ли не впервые за свои двадцать четыре наткнувшись на железное «нельзя», девчонка сделалась по-настоящему несносной — рвалась на волю развернуться, разгуляться, злилась на собственное тело, которое ее больше не принадлежало и стало только скорлупой, защитной оболочкой, болезненным вместилищем для жадного, бесцеремонно эгоистичного малька… на тошноту, на головную боль, «испорченную» кожу, на то, что Эдисон от этого всего избавлен и может жить как прежде, вольно, как ни в чем не бывало.
Боялась подурнеть — какая-то тварь рассказала ей, что он, Камлаев, все они — «брезгливые»: увидит ее располневшей, отечной — и не захочет подойти, вот будет обнимать и прятать безразличные глаза, скрывать лицо, чтобы не выдать себя гримасой отчуждения и блуждающим взглядом.
Ей были нужны доказательства, что все не так, что он, Камлаев, с ней по-прежнему, и начиналось постоянное «ты где? ты не брал телефон, с кем ты был, а какая она? Тебе и вправду наплевать на нас? Нас для тебя вообще не существует?» Ну, ладно, раздражительность, капризы, абсурд невыполнимых требований — простительное дело, законная несносность, в то время когда тело бунтует против собственной хозяйки каждой клеткой. Но только чем дальше, тем все нелепее становился этот цирк: он, Эдисон, кругом оказывался перед ней виноват, она ему в воображении навешивала баб, которых и в помине не было (они бы, может быть, и были, но только не сейчас, когда он свел с охотой все бытие телесное свое к двум-трем простым движениям — за сигаретой, чашкой чая), а то, что он «грешил» на деле с одним Урусовым, с Платоновым и Падошьяном, с неумолимым чудищем divina и mundana, ей виделось не менее страшной изменой… куда-то делась, испарилась вся ее ирония, зато взамен явилась тошнотворная, вот до предела взвинченная театральность, с закусыванием губ, с заламыванием рук — любила, ревновала, умирала от никому-ненужности, с вытьем в подушку и кулачным боем, со всепрощением и неспособностью простить, с «мы тебя душим» и кровавыми слезами из ладони, сжимающей осколок разлетевшегося вдребезги стакана.
Он злился на нее, так это все у Ады беззастенчиво-надрывно выходило, всегда не вовремя… вот это ее чертово умение одним усилием воли повышать температуру тела до критической… «мне плохо», «нужен врач»… тот приезжал средь ночи и разводил руками, осмотрев, — Камлаев не выдерживал, советовал засунуть градусник туда, где еще горячее, — она заливалась слезами, по-детски безутешно, с дурной интонацией ребенка-шантажиста, который знает, что сейчас ты прибежишь и бросишься жалеть, — и приходилось к ней присаживаться с ковровой бомбежкой поцелуями в затылок и хребет, с пустой воркотней, с гугнивым обещанием исправиться, с противным знанием, что завтра будет следующая серия. Опять: подушка, отсыревшая от слез, предупреждения, «что если ты сейчас уйдешь, то все», «ненавижу тебя, бабник, сволочь, блядун», швыряться тяжелыми тупыми предметами… и ладно б только это, но Ада и свое беременное чрево, «пока еще не поздно было», превратила в средство шантажа — пошли уже угрозы: «Раз он тебе не нужен, то его не будет, хочешь?»