Камлаев зашел со спины, обогнул и, плюхнувшись в кресло напротив, увидел прежнего, всегдашнего, обыкновенного отца — тогда в чем дело? что за хрен? — все те же мускульные плиты, валуны, все те же щеки, подбородок, бритые до кости, все та же жесткая, широкоскулая физиономия, которая порой становится похожей в профиль на гравированную морду ярящегося льва с латунной пряжки толстого отцовского ремня, который с первых проблесков сознания приводил Камлаева в восторг — лишь у отца и мог быть такой ремень, с такой гравировкой, со львом — будто тотемным знаком, будто родовой камлаевской тамгой.
— Ну, как тут твоя «Малая земля»? — Камлаев, все еще не понимая смысла семейного оцепенения, скорее торопясь расставить точки, бросил первое, что ему в голову пришло, обыкновенное, насмешливое, тоном, которого они с отцом держались уже вечность.
— В большую разрастается, — отец ответил в тон. — Боюсь, закончить не дадут, — и, подняв голову, взглянул поверх очков обыкновенно-цепкими, умевшими вклещиться и не отпускать глазами. Мелькнуло что-то в них, возникло на дление кратчайшее — какая-то злость, сродни тому обычному, здоровому, спокойно напирающему гневу, что поднимался в нем ответом на скудоумие и непроходимое упрямство десятков вставляющих палки в колеса, тех, кого звал он «промокашками» и «каменными жопами» — чинуш, инстанций, министерств, коллегий, чья функция единственная — самосохранение… бодаться ему часто приходилось с такими, запрещающими росчерком пера или дающими добро на новый корпус нейрохирургического института, на современную модификацию столов-трансформеров, которые нужны были отцу, как шило и дратва сапожнику… тут, в этом был Камлаев на отца похож, настолько, что порою с изумлением застигал себя на этом совершенном сходстве, не уставая поражаться, насколько полно и неудержимо в нем проступил, Камлаеве, отец: все до биения мелкой жилки на виске — оскал, слова, гримасы, интонации — у Эдисона становилось вдруг отцовским, так, будто никакого Эдисона отдельного и не существовало, а просто вот отец нашел в нем, Эдисоне, новое вместилище, втолкнувшись своим норовом, повадкой и заполняя, будто ртутью градусник, будто нога — сапог.
— Чего-чего? — Нет, что-то было тут не то, иная злость, другой природы, чем обычно. — Это кто же тебе-то не даст?
— Больница, больница не даст, — отец ткнул папиросой в пепельницу и, искривившись, раздавил, как гада.
— Больница? Что больница? Какая больница? Твоя? — Камлаев выплюнул автоматически: в больнице, в институте собственного имени отец пребывал — последним царем изнемогших, надломленных страхом и сдавленных болью страдальцев, которые — от смердов до бояр — в священной, рабской оторопи ждали отцовских забирающих с собой на операцию шагов… вот этой тонкой, желтой, все растущей полоски света из-под двери… будто восхода солнца, завтрашнего дня, которого никто не мог им гарантировать, кроме вот этого, огромного и страшного, в сияющем высокогорной белизной жреческом халате, в надвинутом по брови крахмаленном хрустящем колпаке, благоговение перед которым крепче, чем перед папской тиарой.
В больницу мог войти он только господином смерти, с белохолатной оторочкой ординарцев и длинным шлейфом превращенных в слух и зрение медсестер, которые вот будто и сиянием глаз, и взлетом бровок, и губами, всем существом передают и разгоняют по палатам отцову верховную волю. Все знают: если не отец — никто.
— В больницу я ложусь, — раздельно, внятно, как недоумку, разъяснил отец.
— Чего-чего ты делаешь?
— Нащупал, брат, юмористическую жилку?
— И что у тебя? Показан постельный режим под солнцем на пицундском пляже? — нащупал Камлаев и не захотел отпускать.
— А вот мы и увидим, что. Засунем в член трубку и все разглядим.
Камлаев открыл рот и обмер, почуяв холод, подобравшийся к сплетению: отец уже все видел — все, что сокрыто кожей, упрятано в каркас из желтых человеческих костей… он мог это просто смотреть, — ты забыл? — как смотрят на мир сквозь цветное стекло; за годы вторжений в чужое багровое, алое, мягкое, мокрое, дрожащее сосочками и пузырьками взгляд приобрел такую высокую способность разрешения, что все рентгены, эндоскопы были отцу как пятая нога.
— Как чувствует себя профессионал, хозяин ремесла, — сказал он будто не своей волей отцу, — когда он свое знание должен обратить на самого себя?
— Да, да, — с каким-то нутряным беззвучным хохотом осклабился отец, и только тут Камлаев понял, о чем он именно сейчас отцу сказал: отец хотел бы стать сейчас как все, без беспощадной власти знания, без специфического зрения, лишиться этой вот способности мгновенно провалиться в самого себя и с беспощадной точностью увидеть внутренний пейзаж всех органов, спокойно-светлых или темных, растревоженных.