Безмолвный и обильный снег не падал — стоял отвесно, не колеблясь, пушистой белой шерстяной стеной; бесформенные хлопья, мохнатые назойливые мухи, амебовидные нашлепки на лобовые стекла, на глаза, на лица не приносили ничего — привычного немого восхищения высокой строгостью, холодным совершенством творящейся над миром красоты; торжествовали тишь, белесость, ватность, мгла, бесформенность, сырая духота, так, будто кто-то надевал на человека, на Москву смирительную толстую и мокрую рубашку, так, будто толсто заливал весь город полупрозрачным студнем равнодушия, клоня к земле, ко сну, к повиновению, к беспамятству.
Идешь, коленями, плечами расталкивая этот холодец схватившейся усталостью уже какой-то после-жизни, не в силах совладать с густой тяжелой безвоздушной массой, стоящей выше крыш. Он не бывал в больницах, в них почти что не лежал: ангина, ларингит, бронхит, реакция Манту, прививки от чего-то легендарного, как оспа, как холера, как чума, санбюллетени на покрашенных зеленой масляной краской стенах поликлиники — со злой дворнягой, исходящей заразной слюной бешенства, — вот все, что помнил он из собственного опыта борьбы со смертью в детстве.
Дважды бывал он в институте у отца и никогда нигде с тех пор не видел зрелища страшнее и величественнее: то был определенно город в городе, монументальный, подавляющий своей каменной массой будто священный город древних, который с именем отца спаялся в монолит, как пирамида со своим Хеопсом, — людишки, стадо, паства, придавленные этой монументальной жутью, ползли по направлению к нейрохирургическому храму убогой муравьиной цепочкой или порознь, и ощущалось явственно присутствие невидимой руки, способной отмести, снести ударной волной мановения десяток уповающих на чудо филигранной операции, которую умеют делать во всем мире только двенадцать человек.
Все человеческие виды, касты, расы ломились пассажирами на этот нейрохирургический ковчег: мосластые, сухие партийные сенаторы, что ехали сюда на своих «ЗИМах», «Чайках» как будто к спец-распределителю бессмертия; отрастившие пузо на сидячей работе мужчины с откормленно-самодовольными улыбчивыми мордами и депутатскими значками на лацканах двубортных пиджаков; козлобородые профессора и академики с эйнштейновскими нимбами над гениальной головой; подвижно-настороженные,
Сейчас он это все — отцовский институт — и вспомнил, когда шагал по направлению к корпусу не менее великого размера; структура здания тут тоже была «войти и заплутать»; Мартышка, в белом застиранном халате, вразлет наброшенном на плечи, ждала его на главной лестнице, курила, раздраженно стряхивая пепел в консервную жестянку на высоком подоконнике, — вся из себя такая деловая, вся воплощение жреческо-врачебной власти, с печатью принадлежности к закрытой высшей касте на лице, ей это шло, уверенная сила исходила от нее, свобода пребывания в естественной стихии.
«Чего ты не разделся? Быстро!» — повела по длинному стеклянному, заполненному ровным жемчужно-серым светом коридору; за пальмами, магнолиями в кадках стояла хмарь и хлопья снега густо залепляли стекла; в оранжерейной духоте, в тяжелых запахах цветов, сердечной боли они почти бежали по ковровой, в пролысинах, дорожке; навстречу попадались доктора, медсестры, в одно и то же время сосредоточенно-проворные и безмятежно-равнодушные, как будто ничего, кроме «откройте рот, скажите «а-а», они тут никогда не делали.